— Тому положено быть. Не наших умов дело. Помнишь, Петр Петрович говорил: обогащайтесь!
— Петр Петрович — гусь. Он не туда клонит. Канашеву предел указан... Плодись, но идеи нашей заглушить не позволим. Об этом надо помнить, Матвей. Я фронтовик. Ты — сын активиста, сам в комитете бедноты был. С отцом подавляли кулацкие мятежи... Вся наша семья на хорошем счету у волкома. А ты отступил. Советская власть не отступает, она меняет тактику... А тебе кажется — к капиталу возврат.
— Так выходит...
— Нет, не так. Понять это надо.
— Сломишь ты себе голову, Федор... Немало селькоров при комбедах сложили за наше дело головы. Топили их в реках, поджигали их дома... Стреляли ночью из обрезов. И теперь такие, как Яшка Полушкин — бобыль, батрак Канашева, первые готовы тебя сокрушить...
— Яшка — прихвостень, продажная душа...
— Видно, так тому положено быть. Чей хлеб ест, того и песни поет. Говорят, высокий закон есть — богатому батраков держать.
— Одного, двоих, не больше. Барьеры есть этому...
— Барьеры перепрыгнуть можно...
— Так вот мы и блюстители этого. Вот об чем думать надо. Гвоздей нет, сох и плугов. А ты про вечный двигатель... Лысый вздумал покупать себе гребень, а слепой — зеркало...
Вошел отец Матвея, шарообразный, малорослый крепыш, повитый клочками седин, свившихся с космами бараньей шапки.
Петр Лютов обременен был кучей детей. Всю жизнь батрачил в чужих людях или в отхожих промыслах на Волге. Перебивался с куска на воду. Только недавно, с приходом Советской власти, получил землю и зажил сносно. Старший сын, Санька-пастух, стал к этому времени его верным помощником. Матвей слыл дурачком, с него и спросу не было. Отец не любил Матвея.
Шаря глазами по низу, он проговорил:
— Опять нахламил? Смотри, в сарай пускать не буду.
Потом, разворачивая стружки ногой и ища в них что-то, прибавил:
— Гвоздей, чай, уйму поистратил, инструменту порча, времю трата. Другие ребята в эту пору в дело вникают да за девок цепятся, а он торчит, ровно старик... Эх ты, богова ошибка!
«Вот и этот чудо-юдо, — размышлял Федор про Матвеева отца, шагая проулком, — весь свой век за двух лошадей работает под прибаутки. Посмешище на селе, — а умен... Вынесла его волна революции на поверхность жизни, потом волна спала, и он на дно. На глазах меняются люди...»
Федор увидел на улице суматоху. Навстречу ему бежал народ. Слышались голоса:
— Девахи! На стриженую глядеть, из теплых стран привезенную...
Молодежь облепила углы дома Бадьиных, вломилась на завалину, прильнула к окнам. К девкам, балуясь, присасывались парни, девки визжали. Бабы степенно просили не шуметь, сгрудившись у среднего окна. Мальчишки бросали в толпу комья снега и громко гоготали:
— Ура! Стриженая! Городная!
Федор услышал разговор баб.
— Своих невест некуда девать, а тут заморскую птицу привез всем на диво. Тоненькая, былинкой перешибешь...
— Стало быть, имели промеж себя душевную связь. Любовь — не картошка...
— Какая любовь? Городные первым делом в карман норовят...
— Какой же карман у солдата? — сказала Наташка. — Конечно, она его завлекла. Очень завлекательные у ней глаза.
— Слышно, что она и не жена ему, — поперечила баба, — не венчаны...
— А нынче это не фасон. Было бы фактически...
— Нет, — ввязалась баба на сносях, — явно, что она девка гулливая.
— Как же ты узнала? — спросила ее Парунька.
Та поглядела на Паруньку презрительно:
— По бесстыжим глазам узнала. И по речам. В чужой разговор встревает. Речь прыткая. Стрекулистка[48] и юбка. Такая не угодит ни одной свекрови.
— Свекрови и в широкой юбке ни одна сноха не угодит, — ответила Парунька. — Разорвись надвое, скажут, что не начетверо.
Подошла Малафеиха, просвирня:
— Ну, штучка! Свекровь ей слово, а она свекрови два. Такая штучка завсегда помимо дома глядит. Не супружница, нет. Стариков не проведешь.
— У стариков дырявая совесть. Сам на коленях стоял за собственную дочь, а чужую гонит. Себялюб.
— Э, девка, перестань, — ввязался в разговор старик. — Отец завсегда прав перед сыном.
— Это старый режим, — ответила Парунька.
Старик покачал головой:
— Девки — глупая нация.
Федор заглянул в замерзшее окно. Сноха Бадьиных сидела в кути, низко свесив голову. Сын Семен в красноармейской одежде ходил по избе, махал руками и, видимо, ругался. Мать в ответ, высовываясь из чулана, что-то быстро говорила, указывая на сноху.
На лавках сидели родные.
Среди девок шел разговор:
— Обстриглась, ровно парень. Ни стыда, ни совести.
— Такие-то привыкшие. В городе все бабы бесстыжие.
— Ишь ты, юбка, ровно у учительши. И ботиночки, на какой-то праздник глядючи, напялила. Мать-то ругается. На икону показывает.
Крупным шепотом пробегало по толпе:
— Гонят!
— Убьет, убьет Семен отца-то родного.
— Так его и надо! Жен сыновьих не гони!
— Какая это жена! Этаких жен до Москвы не перевешаешь.
— Она разнимать, вишь, лезет! Ровно хорошая!
Изнутри ударили в раму. Глухо ухнуло, народ отхлынул. Окна занавесили платками.
Бабья родня повысыпала из сеней. Народ загородил дорогу, прихлынув к крыльцу.
Баба с ребенком на руках рассказывала:
— Ни обуть, ни одеть — знамо, свекрови обида. Таку ли взять думала? Парень один. Позорище всему роду. Ни жать, ни пахать уменья нет. Делиться думают. Сход завтра будет. Куда ведет господь — никто не ведает.
Переждав некоторое время, Федор решил зайти к Семену. С семнадцатого года не видались.
Глава восьмая
А в избе Бадьиных происходило вот что. Не успели старики прийти в себя от дочериного горя, как нежданно и негаданно налетела новая напасть: приехал к ним проклятый Василием сын Семен. Да не один приехал, а привез с собой молодую жену. Сердце стариков, может быть, и смягчилось бы при виде сына, и они могли бы простить его, но как только увидели раскосую чернявку, одетую по-городскому, да еще без кос, подстриженную, как парень, так и ахнули. Вместо того чтобы радостно приветить сына и сноху, старики окаменело стояли посередине избы, не пророня ни слова.
— Ну что ж, батя, — сказал Семен, — не помнишь зла, так давай обниматься... Кто старое помянет, тому глаз вон.
Скрипя ремнями и наклоняясь головой под полатями, подходил к ним сын. Но старики остолбенели. Не мигаючи, они глядели во все глаза на чуженинку, снимавшую с себя серую шинель, походную сумку с плеча. Жена Семена была в солдатских сапогах, в берете, стянута ремнем в талии, в солдатской гимнастерке — вылитый парень.
Все-таки Василий пересилил себя, снял икону, прижал к груди, ждал, когда они подойдут под благословение.
— Ты эти штуки оставь, родитель, — сказала молодка, причесываясь перед зеркалом, — мы — атеисты.
Василий такого слова не знал, но ноги его задрожали в коленях, и он выронил икону. Глаза его запылали огнем. Он был опять так же страшен, как и в тот раз, когда впервые проклинал сына.
— Не венчаны? — в тревоге воскликнул он.
— Ну, раз атеисты, то ясно — не венчаны, — ответила за Семена жена. — Венчал нас в степи ветер, волки нам песни пели...
— Вон из дому! — завизжал старик. — Чтобы сейчас же ноги твоей здесь не было. Чтобы духом твоим не пахло... Хозяин в доме пока я. Семьдесят лет на свете живу, и никогда в стеках моего дома не было богомерзких блудниц.
Жена Семена даже не шевельнулась.
Старик метнулся к стене, снял кнут и резко, звонко хлестнул ее несколько раз по гибкой и точеной спине.
Сын военным шагом подошел к отцу, спокойно, но уверенно взял из рук отца кнут и прижал плечом к стене. Василий только крякнул.
— Ты его, Сеня, попугай немного, — сказала жена, — а терзать не следует! Старик погорячился по несознательности. Его перевоспитывать надо.