— И об этом говорил я в волости. Разве, отвечают, кому-нибудь запрещается у нас угощать кого-либо...
— Ох, этот Обертышев! Ведь ужас в том еще, что в протоколе указан один участок земли... А Канашев берет другой, самый лучший, тут и лес, и луг, и река... Я вот сам обмеряю участок его постройки, сличу с протокольным и разоблачу его через газету...
Спустя три часа после этого разговора, Парунька сидела на лугу среди девок и баб, поодаль от сходки. Сходку собрали по требованию ячейки комсомола. Пришло очень мало народу, и как раз те, которые пьянствовали у Канашева.
Посередь мужиков, стоя на табуретке, исступленно, с хрипотою кричит Федор. Он убеждает мужиков нарушить договор с Канашевым, сделать мельницу общественной, деньги копить для кооперативного фонда.
Мужики шепотом переговариваются, некоторые, попыхивая цигарками, молчат, лежа на лугу, или ведут речь о вещах посторонних.
— Граждане, согласны, что ли, на мое предложение? — спрашивает, наконец, Федор. — Расторгнуть договор.
По собранию пробежала волна говора. Кто-то подал голос сзади:
— Нельзя человека обижать. Обида — тяжкий грех.
И вслед за этим с разных сторон подтвердили:
— Нельзя обижать... Уговор дороже денег.
— Кого обижать? — переспросил Федор.
— Известно кого — кто с обществом по чести уговор держал. Истратился на народ.
— Православные граждане, — взял слово Вавила, — обман — большой грех на душе человека. Подумайте, граждане, ежели человек уже половину дела сделал, помочь собрал, а мы труд его рушить будем, ладно ли это с нашей стороны?
— Человека обидеть больно просто, — подтвердили еще раз чьи-то голоса.
В центре, у табуретки, кипятилась молодежь. Угрожала. Гневом наливались мужичьи лица.
Тогда на табуретке снова появился Федор. Он сказал:
— Не допустим мы этого, граждане. Наглого кулацкого засилья. Все равно наша возьмет. Опять я в город поеду. Слушайте, граждане, по темноте своей так поступаете... И мы — коммунисты — докажем вам это... Устроим кооперативную мельницу обязательно. А Канашеву не сдобровать, вот увидите.
— Пой, ласточка, пой, — сказал молодой мужик, сродник Канашеву, почесывая коленку. — Эта песня не нова.
— Канашев мошной возьмет, — добавил его сосед. — Теперь справному мужику — дорога.
— Дорога до порога. И на него найдут управу.
— Ой, братуха. Что толку? Отсеки собаке хвост, все равно не будет овца...
В центре собрания шумели. Те, что лежали на лугу, одиночками расходились по домам.
Председатель уговаривал:
— Мужики, малость погодите. Конца делу нет, а вы домой норовите.
— Стада гонют, — отвечали мужики, — ужинать время... Шестой год революции кричим без умолку, как на пожаре.
Мужики спешили. На конец села Канашев выставил на луг несколько ведер водки. Федор услышал, как молодой мужик, оглядываясь и спеша к угощению, произнес:
— Мужику вино, что мельнице деготь: смазал и ходчей пошел...
— Слышь — кооперация. А что это такое? Узнать бы сперва.
Глава шестая
В овраге залегла тень, и уже посерело небо, когда Парунька подходила к своему дому. В избе было пустынно и сыро. Парунька открыла окна и села на лавку. С околицы доносились переливы гармоники и визг девок.
Голова тяжелела от пережитого, в суставах чуялась ломота. Парунька растянулась на лавке, не раздеваясь, подложив руки под голову. Успокоительная истома разлилась по телу.
«Вот, — думала она, — теперь визжат на околице и сряды у отцов просят, а придет время, посватает жених и начнется... Побои да каторжная работа — и не пикни. Для чего жить, коли такая девке доля? Разве лучше петли Марькина жизнь? И мать-покойница, умирая от голоду, — когда жмыхи и осиновую кору не досыта ели — наказывала: «Веди смирно себя, Парка. Помни, сиротой растешь. Свихнешься — беда». И сама мать, в худых опорках[66] собиравшая по селу милостыню, каждую бабу называла: «матушка, Аннушка, Пелагеюшка, кормилица моя...» Стыдно, как вспомнишь... до тошноты стыдно...».
Вдруг Парунька, зажав дыхание, пригляделась.
Из угла, в коем стоят ухваты, отделилась вся в белом, как лежала в гробу, мать, грозя пальцем:
— Это ты, мама? — удивилась Парунька, вся содрогаясь.
— Я, доченька.
— Мама, зачем ты пришла? — Слезы подступили к горлу.
— Наведать тебя... Прослышала, не больно пригожие вести ходят об тебе, дочка. Ох, не гожи! Чистая беда! С пути ты сбилась. Кости мои в гробу ноют...
Морщинистое лицо матери собралось в комок, она заплакала, вытирая слезы сарафаном. Вынула из-за пазухи кусок хлеба, положила его на стол:
— Ешь, сберегла тебе. Чем живешь, как горе мыкаешь?
— Перебиваюсь с хлеба на воду. Хожу на поденку к богатым мужикам... — Боль затопила ее сердце. — Мама! Ты всю жизнь на богатых истратила... Была ростом меня выше, станом стройна... из себя красавица. Что с тобой стало? Неужели и мне так же вот биться как рыба об лед?
— Терпеть надо, — сказала мать. — Варвара великомученица графского роду была, каких только пакостей не делала, а через послушание и кротость святой стала. Смирись.
— Великомученица — враки, — ответила дочь, — опиум для народа.
Мать сделалась неожиданно суровой:
— А я вот тебя скалкой за богохульство. — Мать прогневалась и пошла за скалкой к печи, говоря: — Не всем богатство в руки дается... Блажени нищие, ибо утешатся... Не знатен, да умен, не с гордостью, а с поклоном, да с почестью к богатым людям подходили... А ломали спину, гнулись в дугу.
— Гнуть спину легко, мама. Выправить ее труднее... Федор говорит, что кто думает только о себе, у того спина обязательно сломится.
— Умничаешь. Заносишься. Пропадешь. Горько тебе будет, девка, в миру.
— Другой закон теперь, мама.
— Я вот дам тебе — «другой закон». В помышлении не смей этого держать.
Парунька знала, что мать будет ее бить той самой скалкой, которой колотила в детстве. Попробовала загородиться рукой от ударов. Но напрасно — мать искусно ударила по локтю. Стало очень больно. Парунька вздрогнула и проснулась.
Прямо в угол, где стояли ухваты, через окно бьет луна — угол весь белый, и светлее в комнате. Над селом плавают все те же звуки девичьего визга и гармоники. Пищат мыши под полом.
«Грезилось это», — пронеслось в голове у Паруньки.
Заперев на крючок дверь, легла на пол. За дверью послышался шорох.
Парунька тихонько встает и проверяет запор. Крючок наложен — он под рукой, но чует Парунька, что кто-то из сеней неслышно тянет дверь. С беспокойством прикладывает она ухо к скобке, слышит разговоры об ней, привычные, давно знакомые. Она скручивает сарафан в веревку, обматывает им ухват, другой конец сарафана закручивает о ручку двери. Она изо всех сил тянет дверь к себе. Но там, в сенях, кто-то очень сильный. Дверь незаметно отходит, образуется щель. Как Парунька ни упирается, она с ужасом угадывает, что кто-то тянет ее за рубашку. Глядит под ноги и холодеет от страха: большая лохматая рука просунулась в щель из-за двери и забирает в ладонь подол ее рубашки.
Лихорадочно скидает она рубашку и пятится к окнам. Но и рука вытягивается, шевеля пальцами и пробуя ее достать.
Парунька прячется к печи. Рука загибается за ней. Она пробует кричать, но странно: не может, язык не ворочается, и крику нет.
«Задушит», — мелькает у ней в голове. Чтобы не видеть мохнатой длинной руки, отворачивается она к шестку и натыкается на такую же руку, которая, высовывается из горнушки[67], пытается цапнуть ее за волосы.
«Убежать в окошко», — мелькает у ней в голове. Она вскакивает на лавку и выбивает руками стекла. Со звоном летят осколки вниз — но крови на руках нет, и нет в них боли.
Выпрыгивает из окна и что есть духу бежит, не оглядываясь. Бежит — сама не знает и не видит, куда. Позади слышит крики, шум, ругань.