Были они с отцом на сенокосе. У богатого зверевского общества полянцы каждое лето арендовали луга. Ночью на берегу реки пылал костер. Точно чернила, блестели струи, и было тихо на поймах. Издали шумела вода на мельнице. Мужики варили ужин у шалашей да лениво толковали. Парни с девками голосили песни. Играла гармонь. Горели звезды, свинцовыми полотнами стлались испарения над рекой. Многие разбрелись к стогам. Белели сарафаны в темноте. Возбужденный шепот и сдержанный визг переплетались над рекой. Марья лежала на пласте сухого сена и глядела в сторону шалашей. Там начинался спор. У костра сидел Федор с бруском в руке и махал им в такт своим речам. В словах его слышались упреки мужикам, не желающим обзаводиться новыми плугами. Белокурые волосы, слипшиеся от пота, на висках и на лбу висели прядками, а на затылке торчали вверх; широкое лицо сильно хмурилось. Мужичьи фигуры, точно окаменелые, окружали его. Когда он перестал говорить, начался общий гул.
— Где возьмешь? — проговорил кто-то из мужиков, точно рубя топором.
— Заведи кооператив, тебе привезут. Зачем к Канашеву в кабалу лезть.
Вслед за тем понеслись сердитые слова:
— Непривычное это дело — кооперация.
— Заморская штучка...
— В чужих руках ноготок с локоток. Ты сам хозяйством обзаведись — уразумеешь, «очевидная выгода»!
Отчетливо зазвенели всплески разбуженных струй, и через некоторое время на берег вышел с конским ведром в руках Федор.
— Споришь все? — спросила Марья, шурша сеном.
— Ты, Марюшка? Да, спорим, — он поставил ведро и сел рядом. — Ты почему одна?
— Баять неохота.
— Да. Ночь... — промолвил он. И, помолчав, добавил:
— Что же не с ребятами?
— Надоели мне охальники, — повернувшись на спину, произнесла она, — рывком, щипком с девкой обращенье ведут.
Над рекой проголосила запоздалая пигалица и утихла вместе с гармонью. Федор молча положил ей голову на колени, она огляделась и успокоенно придвинула к Федору свое лицо:
— Отчего весь свет земной на женский пол обрушился, а баба в работе, глянь-ка, первой... Вот слова к примеру нехорошие, все про нас же: «шельма», «шлюха». Парень больше греховен, а ему это не покор...
Растревоженный этими словами, Федор горячо начал ей объяснять и осторожно обнял ее. Незнакомая теплота пошла по телу. Силясь миновать кольцо его рук, она ткнулась лицом о твердый мускул его плеча.
— Не тронь, — прошептала тихонько, не отстраняя поцелуя.
— Разве я тебя трогаю? — ответил Федор и вдруг поднялся, застучав ведрами.
— Никому не говори, христа ради, — прошептала она в ответ.
Федор возвратился к мужикам и опять ввязался в споры, а она раздумалась: не скороспешное ли это дело — обниматься наедине? На глазах у народа обнимали ее часто, но в этом зазору никто не видел, и она. Думы стали тревожно прилипчивыми, сладкими, — и с той поры зацвела девичья душа тревогами да печалями...
— Господи Сусе, — произнесла она машинально, опомнившись, куда завели ее думы в такой страшный день.
Вошел муж, сбросив кожаные сапоги, ткнул Марью в бок, сказал:
— Ну? Подвиньсь. Разлеглась...
Марья прилегла на край, но не могла уснуть. Когда она вовсе измучила себя думами, вдруг ударили в большой колокол.
Жутко проплыл над селом медный гул, подновился и зачастил.
— Вставайте, благовестят, — зашептала свекровь в дверь.
На улице ударил в лицо холодный воздух.
Марья оглянулась по сторонам. Плыли в темноте фигуры, тихо разговаривая. В окнах не у всех был свет — значит, рано. Однако церковь уже сияла в огнях. В ограде жгли старые бочки из-под дегтя; зола в горшках, облитая керосином, горела вместо факелов.
Марья, не доходя до ограды, обогнула забор попова сада, прошла через калитку на усад[58]. Через густую стену голых акаций пробралась к амбару. С колокольни лилась сплошная оглушающая лава призывов возбужденного колокола.
Марья прислонилась к стене амбара и зашептала молитву. Ей стало страшно. Амбары были старые, в лишаях, крытые соломой. Возле них по летам мальчишки сговариваются насчет воровства огурцов и подсолнухов из попова огорода.
Сердце колотилось неистово. Вспугивая тишь, шаркали рядом прихожане, на ходу крестясь. Шелестел празднично обновленный ситец нарядов.
«В экий день бесу праздную», — проносилось в голове, и тут же, следом, припомнились Парунькины слова: «Али бог бабу на смех родил?» И опять: «Парунька-богохулка...»
Вдруг хруст прошлогодних свалившихся веток вплелся в колокольный гул.
— Маша! Тут, что ли?
Она ничего не могла сказать, сорвалась с места и в сладком испуге, неуклюже повисая на его плече, торопливо прошептала:
— Дородный мой... Сердце мое изболело все... Нет, видно, не могу я жить без тебя, будь что будет, решилась...
Глава четырнадцатая
У Квашенкиной Усти приехавший накануне на пасхальные дни Бобонин затевал веселье.
Яшка Полушкин, грызя хвост от воблы, слушал Бобонина и восхищался:
— Да, у тебя житье, можно сказать, фасон!
— А что касается удовольствия, — говорил Бобонин, — никаких препятствий. В образованности главная сила. Подвалишься к ней, начнешь сыпать разные американские слова: «абсолютно», «вероятно», ну уж тут ни одна не устоит против образованности.
Заплетающимся языком он рассказывал о безобразных вещах официантского своего мира. Развалясь за столом, будто нечаянно задевал рукой о часовую цепочку на жилете, цепочка приятно бряцала, а он вынимал цветной шелковый платок, хрустел им в руке, обтирал кончик носа и небрежно комкал в кармане.
Веснушчатое лицо его цвета кирпича и рыжие волосы лоснились, накрахмаленный воротник ослепительно белел из-под сюртука.
И искренне смеясь, рассказывал он о том, как получил письмо от Паруньки, которая надумала служить в городе:
— Таких дур много шляется, даже способностей посудницы не имеют. Вымыть ресторанную вазу и бокал — не горшок выполоскать.
Он пальцем указал Яшке на стакан самогона и небрежно промолвил:
— Пей. Все полностью уплачено.
Потом локтями налег на стол, выпучив глаза, сказал:
— Комбинация придумана!.. Паруньку сюда. Будто по делу ее зовешь. Устроим спектакль всем на удивление. Она, наверное, с девками в ограде. Еще не звонили.
В ограде артелями расхаживались девки, парни норовили беспорядочной толпой двигаться навстречу, сметая их с пути толчками. Толчки бывали очень сильные, девки отскакивали, как мячи, визжали, а иногда и ругались. Ребятишки метались в играх, попадая взрослым под ноги и отделывались трепками. Разговоры, визг и крики вливались в просторные залы церкви, смущали чтеца и слушательниц-старух.
Староста выходил за ограду, усовещевал девок:
— Бесстыжие! Христос погребен, а вы в такой день беса празднуете.
Парни из-за спин девичьих отвечали неприличной руганью.
Девки махали руками:
— Скройся!
— Старый хрыч! Елейная борода! Отвяжись ты, ради бога!
Церковный староста вздыхал и долго качал головой:
— Пусть бесы на том свете заставят вас за такие слова лизать раскаленные сковородки... Христа надо славить, спаситель родился, а вы прыгаете, как блудницы... В такой пресветлый день!
Яшка нашел Паруньку на паперти. Она шепталась в темном углу с Наташкой.
Он молча одной рукой вцепился в Парунькино полукафтанье, другой начал обшаривать лицо.
— Ты, Парка?
Девки молчали.
— Ведь ты, чую. Бобонин тебя зовет. Насчет дела.
— Погоди, Наталюшка, — сказала Парунька, — сходить, коли так, надо. А ты пусти, сатана, шею, удавишь...
Знала Парунька, что Бобонин ее так не отпустит, и готова была на все — только бы в город.
Яшка пропустил ее в светлую комнату, подмигнув Бобонину. Парунька подала руку. Бобонин посадил к себе на колени.
— Не надо, Миша, — сказала она.
— Налей-ка, — приказал Бобонин. — Без всяких, — добавил он строго, видя, что Парунька, морщась, отнекивается: — Пей, коли без этого разговаривать не желаю.