Он шептал в суровом гневе:
«Призри меня, боже, и помилуй, ибо я одинок и угнетен. Скорби сердца моего умножились. Выведи меня из бед моих. Воззри на страдание мое и прости мне замыслы мои. Посмотри на врагов моих, как их много и какою лютою ненавистью они ненавидят меня...»
Теперь спутники ехали уже низиною. Только две стены уходящих в небо елей и сосен. Глушь смертная.
— С глазу на глаз мы с тобой, Яшка, — сказал Канашев, — не боярского мы с тобой роду — одной глины горшок... Спросить тебя хочу я, ответь начистоту: погибель мою в бумагах везешь аль освобождение?
— Чудак ты, Егор Лукич, — ответил Анныч. — Погибели тебе никакой не везу, но артельная достоверность вашего предприятия под большим сомнением у общественных организаций. Под большим.
— Сомневаются, выходит, крепко и всурьез?
— Сам знаешь, что шило в мешке не утаишь. Разве это первый случай в государстве?
— Дивно, что деется! Люди наденут чужие башмаки, да ими же того и потопчут... А переобмундировка-то эта яйца выеденного не стоит. Ладно, к примеру, ваше взяло: оденем нагих, обуем босых, накормим алчных, напоим жаждых, а они, насытившись до отвалу и вырядившись в добытое чужими руками, разве поумнеют от того, дельнее станут?.. Риск, конечно, благородное дело, только от этого риску кой-кому неповадно. Про ваши затеи я речь держу, Яшка. Всех к своей вере пригонять вы задумали. Ладно, ежели игра ваша удастся! А ежели все прахом, ежели и мне, и соседу, и миллиену людей вы только путь переграждали? Мешали нормальному росту страны? Коверкали жизнь народа? Тогда, выходит, кто вы?
Голос Канашева вдруг сорвался. Он ощутил в себе небывалую злобу и пристально поглядел Аннычу в затылок. Ноги по-прежнему зябли, стужа иззнобила его вконец. Он ощупал пояс, но не нашел топора, — топор сполз и потерялся на дне саней. Это его еще больше озлобило. Он нащупал пук веревки, взял ее из-под кушака и расправил. Анныч сидел, не шевелясь, по-прежнему погоняя лошадь. Чтобы успокоить себя и привести в порядок думы, которые начали заполнять голову, Канашев вполголоса стал говорить:
— Всякая премудрость от господа, и с ним есть вовек. Песка морского и капли дождевые кто изочтет? Высоту небес, и широту земли, и бездну, и премудрость кто исследует?
Но слова были деревянные, не приносили успокоения душе. И когда попался пригорок, и лошадь, упираясь и сползая, тяжело стала карабкаться по леденистой дороге, Егор спрыгнул с саней и пошел рядом с ними.
Налево — дикий бурелом, по другую сторону — гряды вековых сосен. Там за грядой — лесосека артельщиков. А здесь — место очень глухое, безлюдное, страшное.
Канашев искоса поглядел в сторону Анныча и без удивлении почувствовал, что Анныч тоже следит за ним. Тогда Егор отвел глаза и начал отставать от передка саней так, чтобы взгляд его приходился Аннычу в спину. Отставая, он думал, что все пропало, ежели Анныч обернется, и с небывалым волевым напряжением следил мысленно за тем, не повертывается ли Анныч, не шевелится ли Аннычева спина. Особенно же он следил за руками Анныча. Пока руки держали вожжи, Канашев был спокоен, но тревожило его движение рук книзу, где карман, — а в кармане, Егор знал, хранился он, тот маленький предмет, которого Егор всего более боялся.
Егор расправил аркан в руках и стал помахивать им, боясь, что Анныч вот-вот сделает рукой движение вниз, и оно предрешит ход дела.
Вожжи стали натягиваться, рука Анныча зашевелилась и одновременно со словами его: «Ну, садись, что ли!» — Канашев сделал движение, которое было прорепетировано сотни раз мысленно.
С этого момента Канашев отчетливо ничего не упомнил. Вожжи путались тогда в руках — точно веревок было очень много, лошадь понеслась в сторону, храпела и шарахалась, в лицо били ветки кустов, а в санях, как в колыбели, качались тела из стороны в сторону. Был обоюдный крик, был вопль, потом громыхнули выстрелы один после другого, и все стихло.
В лесу воцарилась тишь. По-прежнему легонько пуржило. Сквозь пелену летающих в воздухе снежинок тускло глядела луна. Лесом больше никто не проезжал — было время к полуночи, деревья спали, деревни спали, поля спали.
ЧАСТЬ
ПЯТАЯ
Глава первая
За пять лет бывший обжоринский дом, где жила Парунька, изрядные видел перемены. К той поре, с которой начинается наш теперешний сказ, отзвенели в доме бубенцы. Похоронил он удаль свою, хмельные люди уже не толпились на панелях, не свистел за углом милиционер — все стало тут степеннее. Шел год великого перелома — двадцать девятый грозный год. Частник в городе был подкошен под корень. И началась выкорчевка богатеев в деревне. Знаменитая в стране хлопотливая нижегородская ярмарка была навек закрыта. Обжоринская гостиница «Неаполь» отошла в Нарпит. Вместо ресторана в доме обосновалась фабрика-кухня, обслуживающая рабочий люд волжской набережной и речников Нижегородского порта.
Стародавний обжоринский особняк по внешнему виду каким был, таким и остался, только с боков к нему приладили новые, выстроенные из бетона помещения. В них-то и размещались цехи гигантской кухни. На улицу выбегало оттуда шипение, сквозь широкие окна виден был блеск металлических приборов. Прямо на тротуар выходили широкие, постоянно раскрытые двери. Через них выносили на грузовые автомобили термосы с приготовленной для рабочих окраин пищей.
В бывшем ресторане «Неаполь» теперь оба зала, и низ и верх, запружались в полдень рабочим людом — грузчиками, строителями, работницами Швейпрома, матросами ближних барж, служилой мелкотой Госбанка, Потребсоюза, Химсиндиката. В столовой за четвертак можно было основательно набить желудок. А в номерах разместились квартиры работников Нарпита. В крайнем номере нижнего коридора, в том самом, где жил когда-то Бобонин, теперь находился местком Нарпита, объединяющий рабочих и служащих фабрики кухни, а также домашних работниц берегового района. Рядом была комната председателя месткома Козловой Прасковьи.
Те официанты «Неаполя», которые не мирились со скромной обстановкой столовых и привыкли к пьяному угару бесшабашных гостей, разбрелись отсюда в разные стороны, ища себе пристанища, где побеспутнее да поденежнее. Их сменили женщины.
Те частники города, которые держали при нэпе буфеты, мелкие ларьки и всякого рода питейные заведения, с оголтелым натиском втирались теперь в качестве спецов в райторги, пищеторги, учреждения Нарпита, в кооперативные союзы или, извернувшись и избежав сетей общественной бдительности, продолжали свои нэпманские дела под новенькой вывеской кооперативных объединений, а чаще всего, используя свой многолетний опыт и деловые связи, занимались самой беззастенчивой спекуляцией дефицитными товарами, эксплуатируя тяжкие, но преходящие затруднения государства.
Это время и Бобонину принесло крах. Из ресторана «Неаполь» он ушел еще за год до ликвидации. Скопив деньгу, только что открыл он на бойком ярмарочном месте пельменную с гармонистами. Не успел развернуться, как помещение, которое он арендовал, отобрали в коммунхоз, а мебель продали с торгов за бесценок. Тут началась у него агония самосохранения. Стал он метаться туда и сюда. Сперва он поступил в Госрыбтрест, истратил на «подмазку» остатки денег. Ему дали прибыльное место. Рыболовецкие бригады были разбросаны по всей области, где имелись пруды и реки, и только что налаживали свою работу вслепую. Точный учет отсутствовал. Бобонин работал приемщиком рыбы. Бригады сдавали только часть улова, остальное шло на частный рынок через приемщиков же. Бобонин быстро обогащался и даже сам не верил, что столь приятно и прибыльно работать в социалистическом предприятии. «Мы — служащие госторговли», — он произносил с гордостью. Как вдруг нагрянула РКИ[199] и установила, что лучшие места лова отводились в тресте браконьерам, а в тихих заводях Госрыбтреста завелись ловкачи, которые на административно-управленческие расходы (высокие ставки, командировки, банкеты) тратили всю годовую доходность промысла. Весь аппарат треста мгновенно полетел вверх тормашками и заменен новым. Бобонин рад был и тому, что вышел сухим из воды. Вскоре ему дали продовольственный ларек близ пристани. Время было тяжелое. Многие товары были дефицитными: какао, сахар, рыба. Дефицитные товары он по завышенным ценам раздавал знакомым и опять стал быстро оперяться. Крутился, вертелся, обманывал потребителей своего района. Однажды ревизор заглянул к нему в ночное время и на чердаке ларька обнаружил под хламом тары немалые запасы сахара и чая, не значащиеся в продаже. Бобонин объяснил, что это маленький фонд, из которого он имел слабость отпускать своему ближайшему начальству «по их усмотрению».