Шумливо и протяжно дышала корова в хлеву, и рядом на свежей соломе возились овцы. Из избы, суетясь, бежал нескончаемый гомон пирующих, и их беззаботная веселость теперь раздражала Бобонина. Его объял страх, и он сказал приятелю:
— Слушай, Ваня, отец твой меня в разор вводит. Простец на вид, кто его знает, а нрав у него жеребячий. Эх, человек! Неужели он не мог повременить недельку, чтобы не отравлять мне свадебных наслаждений? Опять же, скажем, компания у твоего отца, эти — рвань, шантрапа вроде Яшки. Сегодня за деньги он слуга, а завтра — продаст нас с потрохами. Все-таки батрак ненадежен. От таких нужно подальше, а Егор окружает себя ими, как наседка. В толк не возьму, зачем окружает!
— Он знает зачем. Он, дьявол, все рассчитал в уме и теперь, я так думаю, что он из воды вылез и нас вывел сухими, а кого-нибудь потопит. Ей-богу! Уйти бы мне куда-нибудь от него, что ли? Например, в члены профсоюза — работай в тишине, на чай получай с богатых людей. Не в радость мне, Миша, эта жизнь. Крику-то сколько, от всех только и слышишь — «кулацкий сын!» Вот тебе клеймо до самого гроба.
— Клеймо это, положим, временное, говорю тебе. Ой, брат, над этим тоже головы ломают люди образованные. За границей, например. Один порядочный человек юридический факультет сразу окончил и экзамен на судью сразу сдал — так он по этой части всю политику разузнал признавался в нашем ресторане, что за границей, говорит, сразу выработана партия такая, партия народной свободы[106]. Она должна от гнета освободить и порядочному человеку открыть дорогу. Ой, браток, тоже люди работают над этим с наивысшим образованием!
Говор стих, потом раздалось шлепанье руками по земле, — по-видимому, Иван силился подняться.
— Сиди, — приказал Бобонин, — да рассказывай до конца. С Марьей дела не наладил?
— Не наладил, Миша. Марька всей канители коренная зачинщица. Она провидела, ведьма, кое-что, со мной живучи, вот и баламутит. Правду сказать, веры ей мало, потому порченая, но стеречься ее надо все-таки. Партейца кокнуть, не фунт изюму съесть! И зачем ты натравил отца? Ты в городе, до тебя далеко, а мы всегда на виду у народа.
— А что про Анныча слышно? — не слушая Ваньку, спросил Бобонин.
— Всяко говорят про Анныча. А отцу ведомо одно, что Анныч поддержку в волости малую получил и дело в уезд переносит. Стремление у него теперь выходит двойное, договор отца с обществом нарушить и заново Лобаново дело поднять — одно с другим связать в одни сноп. Про Лобана доктором определенно показано: ушиб от несчастного паденья и больше ни фунта. Оно, конечно, от падения, да по своей ли воле упал-то? А что касаемо мельничных дел, отец определенно говорит, даже если, говорит, и губерния Аннычеву руку примет, все равно главный козырь у отца на руках остался. Что за козырь — никто, по-моему, не знает. Вот черти-старики, они все такие, прут в одну сторону и прут!
Подле ворот в это время собралась девичья толпа, поднялся гомон и смех.
Иван встревоженно сказал:
— Вот она, Марька! Стакнулась с кем-нибудь. Баба, ежели она от мужа ушла, то пиши пропало — непременно порожней не останется, — они на это дело слишком слабые. И не пойму я и в голову никак не вберу, Миша, того: какая была она тихоня, а на-поди, туда же, коммунарка! Отец ее со стыда готов под землю провалиться. Он за меня. Скучаю я по ней. Виданное ли это дело? Подумаешь только, баба с мужем не хочет жить — и не живет, захочет не подчиниться — и не подчинится, задумает в делегатки попасть — и попадет. Ежели так будет долго продолжаться, как же нам можно будет жить, Миша?
— Брось ты мочить глаза, — сказал Бобонин. — Сырость на дворе разводишь.
— Может, я ее, Миша, любил, потому и рассуждаю. Я и сам не знал об этом, может, я теперь только об этом узнал. Что же это такое? Может — об ней сохну.
По двору поплыло тяжелое мужичье рыдание, потом поднялась возня. Один тащил другого, и оба падали. Во двор пришли свахи, стали разыскивать их и кликать.
— Держите, — приказал Бобонин, — держите эту интеллягушку. О своей бабе куксится. Любовь начал понимать, точно образованный.
Они подняли Ивана, понесли и положили в чулане, а Бобонин, войдя в избу, невесело опустился на лавку в красном углу подле невесты и сказал ей:
— Зевают, льют в глотки вино, ровно воду, топчут пол ногами, так что матица трещит. Какая необразованность, какая дикость.
Глава двенадцатая
Анныч почтою сообщил артельщикам о ходе общего дела в городе.
В Немытой Поляне это было понято так: мельница до будущей весны должна пребывать во владении Канаша. Власти не находили причин опротестовать договор общества с Канашевым. Договор был скреплен печатями и подписями и был добровольный.
Земельное управление дало согласие на отправку для артели сеялок и триера[107] с большой рассрочкой, но задаток в несколько сотен рублей был неминуч. Задаток Анныч внес и писал дальше: «Думаю, что промашку не сделал».
Артельщики, собравшись в избе у Петра Лютова, перечитали письмо несколько раз — вздыхали, спорили. Некоторые советовали сперва получить машины, а уж потом давать задаток; нашлись и такие, что предлагали задаток вовсе не давать: пусть, мол, машина сперва поработает лето и покажет свою пригодность в деле. Впрочем, так предлагали старшие. Молодежь над этим смеялась, говорила, что это «комедь», и настояла, чтобы Аннычевы хлопоты особым письмом к нему целиком одобрить.
Анныч приехал накануне покрова. В ту ночь в повети дворов пиками вонзились струи ливня, но под утро подморозило и землю укрыло шалью пухлого снега. К полудню снег смяк, в грязевом месиве дорог увязала скотина, и люди не показывались на улицу.
Дожди согнали плотников с работы, и артельщикам, живущим в амбарах, пришел капут. Стропила общего дома были возведены, но настлать крышу было невозможно из-за дождей. Кроме того, не подвезли вовремя кирпич для печей. Анныч, по приезде из города, обошел дом со всех сторон, покалякал с Игнатьевыми сподручными и, созвав погорельцев, сказал:
— Спасет нас крайняя мера. Не гибнуть же в самом деле каждому из нас по причине предрассудков! Надо взять церковь под жилье!
По этой причине заседала комсомольская ячейка. Про что там гуторили — мужикам не было ведомо. Вскоре из дома в дом стал ходить Вавила Пудов — добивался подписей к листку, а в листке было сочинено, чтобы храм божий не рушился, чтобы от посягательства артельщиков его заслонить и не оставить храм сиротою.
Старики ставили крестики на бумаге. Бабы создавали свои сходбища, обливали мужьев бранью за нерадение к храму. Малафеиха обольщала их словами — сулила рай зачинщицам и пугала евангельскими словами малодушных.
Шла кутерьма. Бабы гнали мужиков на собрания, растревоженная молодежь гикала и свистела, не дозволяя мужикам-противникам сговариваться, а погорельцы наступали:
— Издыхать, что ли, нам прикажете с семьями на глазах у народа?
На совместных заседаниях Совета и ячейки та же молодежь говорила председателю сельсовета Семену:
— Гляди хорошенько, людей нетерпеж берет от холоду, — пождут да устроят спектакль всем на диво: новое освещение села в темную ночь. Равенство, так равенство, поддерживай молодежь, конфискуй божий дом под жилье!
Семен, косо поглядывая на членов Совета, твердил:
— Я за всех не ответчик. Решайте сами. А я поддержу.
— У каждого голова на плечах, — говорили на это члены Совета, — всяк ответчик за себя. Мороз скоро, люди в самом деле закоченеют. Верующие тем более должны иметь сочувствие.
Верующие собрались нехотя, говорили мало. Каждый знал, зачем пришел, и семьи артельщиков, живущих в амбарах, и погорельцев, не успевших обзавестись стройкой, без скандала получили на временное жительство зимний притвор церкви.
На другой день, сумерками, пришла к Марье Шарипа, вывела ее в сени и прошептала: