Паруньке стало очевидно, что заговорил Анныч про настоящее дело, но ни парни, ни сам Федор не прислушивались к его словам, и это спутывало все догадки Паруньки, все ее раздумья об этих людях.
«Анныч — делюга и по всему заметно — башковит, — подумалось ей, — все превзошел. Читает книжки необыкновенные... Какие, видно, занятные книжки есть на свете! Все измерили люди, все углядели... А как же болото измерить, ежели им пройти нельзя?»
Переплетались выкрики:
— Черед другой жизни пришел!
— Тактика хитрее, без стрельбы, без ружья...
— Не гладь мужика встречь шерсти, а свою линию гни!
— Понять надо. Умело гадать. Политически укрепляться.
— Это марксизм вверх ногами: хозяйство на самотек, а штудируй политику. Это смеху достойно.
— Общая жизнь — основа всему...
Парунька втягивалась в водоворот споров. Нравились ей речи Гали, ставящей темноту причиной всех бед на селе. «Отколь это слова такие, сердце щемит, дух захватывает? — думала она. — Надо и мне...» У ней горело лицо — тянуло что-то вымолвить. И когда Анныч заводил речь про общую жизнь, про основную точку жизни, которую еще не нашли, тогда она шептала страстно:
— Мы точку жизни не нашли — это правильно, — и уже была на стороне Анныча... И гнев Семена и Федора против всего старого на селе, против крепнущих богатеев был ее собственным гневом.
А спор все разрастался:
— Надо культурных городских партийцев посылать в деревню. Нам одним не справиться, — говорил парень.
— Это не выход. Это пройденный этап, — возражали ему. — Надо выковывать кадры на месте. Надо, чтобы ячейки были опорой политического руководства крестьянскими массами...
— Где они — ячейки? Только в волости...
— А без ячейки никуда. Анныч надеется на кооперацию. Ее тоже кулак приберет. Анныч носится то с машинным товариществом, то с артелью. Коммуну строил — развалилась. Сейчас пятится, уже рад и общественному севообороту.
— Многопланный общественный севооборот был известен еще при земстве, — сказал, крякнув, рыжий мужик.
— Это совершенно верно, — подхватил Анныч, — был известен. Оно устраивало это в рамках частновладельческого капиталистического хозяйства. А диктатура пролетариата создает принципиально иное направление в развитии сельского хозяйства. Общественный севооборот — это не только общественное землепользование, а и процесс коллективизации. Казните меня, ребятки, на этом месте, а скажу я свое: в кооперации спасение. Образовывайте, вводите грамотность. Пашет мужик все той же сохой, сеет мужик из лукошка пригоршней, жнет, ребята, серпом, а молотит деревянными палками. Не забудьте, партия требует, чтобы коммунист на селе был примерным земледельцем. Не забудьте, середняк у нас стал центральной фигурой земледелия.
— Черт возьми. Ну как работать? Кругом мелкобуржуазная стихия. Поневоле фронтовик или рабочий, приезжая в деревню, растворится в массе. Сколько сникло, разве Пропадев единственный пример?
— Поэтому деревенский коммунист и должен быть крепче, чем городской.
— У нас деревенская работа на данном этапе, надо прямо сказать, заброшена...
Опять закипел бой, кто больше тягот несет — город или деревня.
Слышалось то и дело:
«Ножницы... Ножницы!»
По Парунька тут понять ничего не смогла. Догадывалась, что это о чем-то уж очень мудреном.
К полуночи споры поутихли.
— Сколько тут девушек? — спросил Федор.
— Три, — ответила Шарипа. — Остальные не пришли, говорят, комсомолок парни замуж брать не будут, им венчаться нельзя.
— Три на первый случай не так уж плохо. Пиши Паруньку.
Парунька сказала:
— Кому-то начинать надо. Пишите меня первой.
— И меня тоже, — сказала Галя.
— Ладно, и тебя запишем, — согласился Федор, а потом добавил как бы невзначай: — На пожарном сарае в ночь опять стенгазету сорвали... В соседних селах девки давно вступают в комсомол, ведают красными уголками и даже ходят гурьбой на заседания волкома. Нам тоже надо побольше народу вовлечь.
Стали расходиться. Тяжелые лапы ветвей, перегруженные снегом, застеняли небо. Оно уж посветлело. Снежный стог огораживал баню с двух сторон, перекидываясь на поветь. Яблоневые сады хранили совершенную тишину. Федор приостановился и придержал Паруньку за рукав.
— Вернулась к мужу Маша?
— Вернул отец. Принимает Марья муку, а терпит.
— Зачем терпит?
— Бессловесница она. Да и где она найдет защиту?
— В суде защита.
— Отец ей задаст — «в суде».
— Суд и против отца управу найдет. Да и Семен ей поможет...
— Духу у ней на это не хватит. Она и Семена осуждает, что он отца обидел...
Федор стал умолять ее:
— Скажи ей, что я хочу увидеть ее... Где-нибудь...
— Она не решится.
— Утром корову гулять выгонит, пусть остановится у плетня.
— Умрет, а не остановится. Свекровь за ней по пятам ходит.
— Домостроевщина, — пробурчал Федор и зашагал к дому.
Глава десятая
У богатого свекра жить — лошадиную силу надо снохе иметь.
Марья вставала с петухами. Еще было темно, а она наскоро умывалась и бежала во двор за дровами. Потом разжигала лучину, затопляла печь. После этого будила в клети[51] работника Яшку Полушкина и вместе с ним шла на колодец с ведрами. Поили скот. Затем отправлялись за сеном, каждый с двумя огромными корзинками сзади и спереди, наперевес. По занесенным тропам, уминая сугробы, проносили сено ко двору. Веревки резали грудь, ныли плечи, ноги заплетались под тяжестью ноши. Иногда Марья падала голыми коленками в снег, и Яшка подымал ее. Надо было еще кормить овец, доить коров. Процедив молоко и составив кринки под пол, Марья становилась к печи помогать свекрови: чистила, мыла, скребла посуду, в ступе толкла просо на кашу. Вслед за этим кормила кур и следила, чтобы куры соседей не появлялись на дворе. Когда просыпался муж, Марья приводила в порядок постели, прибиралась по дому. Целый день суета, некогда присесть. Скота целый двор и крупного и мелкого: корми его, чисти хлева, запасай корма. Если куда-нибудь уезжал свекор, а муж еще спал, свекровь посылала ее торговать в лавку. Сельский покупатель не признает положенного для торговли времени, он стучится под окнами и в самую рань и в полуночь, а нужно ему товаров на копейку. У Канашева был заведен порядок не отказывать никогда и никому, хотя бы покупатель шел за щепотью соли.
Все тело у Марьи ныло, ломило руки, терялся аппетит, нападала сонливость. А по ночам муж щипал ее, совал под бок кулаки, потому что Марья была неласкова.
Исполнять желания мужа было омерзительно. Но деться некуда — такова кручина бабья.
За обед Марья садилась после всех, долго молилась, потому что видела, что свекор следит за ней. Робко брала огурец из чашки, ела боязливо, опустив глаза. Из-за стола вылезала всегда голодной.
За обедом свекор, засучив рукава, отрезал ломти хлеба, раскладывая их на оба конца стола. Надевал старинные очки, брал счеты и долго хлопал костяшками.
Говорил о налогах, о том, сколько в минувшем месяце ему задолжали крестьяне, заставлял сына переписывать имена должников на грязные листы приходо-расходной книги. Свекровь всегда намекала об особенном их положении на селе, о чванстве молодой, которая будто бы недовольна своим житьем. Марья тогда совсем теряла аппетит и выходила из-за стола:
— Благодарю вас, батюшка и матушка, за хлеб, за соль, — смиренно говорила она.
Однажды Ванька видел, как она плакала.
— Это еще что? Или дурь-то еще не прошла? Смотри, я остатки выбью! — пригрозил он.
С той поры Марья и плакать боялась, если становилось невмоготу, убегала на улицу.
Отец ее стакнулся со сватом накрепко, — засиживался у него вечерами в сообществе с Пудовым Вавилой, мозговитым старичком и хапугой, обмышлял хозяйские дела.
Однажды, развешивая за задними воротами белье, Марья услышала во дворе голос свекра: