Он приблизился к Аннычу и хотя никого тут не было, сказал тихо, на ухо:
— Теперь пришло время. Отцовскому наследству и ты наследник.
— Отец мне не оставлял ничего. И в завещании словом не обмолвился.
— Он не обмолвился. Но бог-от? Он меня вразумил. Так вот с сего часа твоя половина в моем добре. И земли, и денег, и одежды, и утвари, и недвижимой собственности — половина. Завтра я тебе и раздельный акт вручу. Я его уж заготовил. Как хочешь, так и поступай: или со мной на паях будем вместе хозяйство вести, или получай свою долю и раздувай свое дело самолично.
«Какой ход!» — пронеслось у Анныча в голове.
— Конечно, мозги твои политикой испорчены, — продолжал Канашев. — И за сердечной добротой ты уже ищешь корысть. Дескать, в суде, я все равно прогорю и мельница отойдет вся к нам: так не лучше ли мне уступить тебе сейчас же ее половину. Дескать, разделить наследство с тобой — значит, избавиться от главного врага на селе. Разрушить артель. Напакостить Советской власти. Вон куда твои мысли идут. Я вижу. Но все это — чепуха! Артель ваша и без того разрушится. Ведь еще при комбедах коммуну ты создавал: помещика ограбили, инвентарь его попортили, здания разрушили, землю загадили и разбрелись в разные стороны, как тараканы. Дальше. Мельницу и все движимое добро я сейчас же в деньги превращу, в богатство невидимое, и тогда попробуй определи его. Нет, не хитростью я руковожусь, а единственно братской любовью. Хочу похерить хоть с опозданием несправедливость, учиненную тебе и твоей матери нашим отцом.
— Я совестью не торгую, Егор. И то прими в расчет, что самое несправедливое и подозрительное дело всегда имеет внешнее подобие справедливости. Почему ты не вспомнил о несправедливости раньше? Бывали дни, когда мои дети ложились спать голодными. Помнишь, в пятом году жандармы пороли за помещика? Ты был в стороне.
Опять наступила пауза.
— Выходит кровь на кровь идет, — вздохнув, произнес Канашев. — Как в писании: брат Каин убивает Авеля. Исповедуешь древний закон... Око за око, зуб за зуб.
— У нас, Егор, свой закон: делая поступок, оглядывайся, как его примет твой враг... Вообще-то мы не мстим. У нас классовая политика.
Помолчали, тяжело помолчали.
Анныч поднялся и сказал:
— Прощай, Егор.
— Прощай, брательник, — ответил Канашев.
Вышли во двор.
— Царица небесная, темень какая. Ночевал бы, — сказал как бы между прочим Канашев.
— Дела не ждут, — ответил Анныч. — Не могу.
«Убьют или нет», — мысль сверлила мозг, пока оба двигались ощупью по мельничному двору, сплошь заставленному телегами с крестьянским зерном, предназначенным к помолу.
Перед воротами вдруг остановились. Ни тот, ни другой не хотел обертываться к брату затылком. Остановились и, чтобы вынуть засов, ждали.
— Каждый, выходит, за себя ответчик, — сказал Канашев и вздохнул.
— Да, сам расплачивайся за свой проступок. За боговой спиной, да за дьявольской репутацией легко вам от бед отбояриваться — «бес попутал» да «богу угодно». Бог вам позарез нужен. Ежели его нет, кто же тебя простит, если совесть неспокойна? Люди не простят.
— Ты про совесть к чему говоришь? — раздраженно спросил Егор.
— Так. Я свои размышления тебе надумал объявить, чтобы в долгу не оставаться.
Канашев грохнул засовом, выругал дьяволом кого-то, кто телегу и ту поставить во дворе как следует не умеет, и сказал:
— При боге человек сам собою и судьбой своей и другими людьми гораздо доволен.
— И лягушка довольна, коли в болоте вода не пересохла.
— Экой ты, — обидчиво пробормотал Канашев. — Послушаю я, какие у тебя слова ужасные, мороз от таких речей по коже. Окаянная замашка эдак разговаривать! Я об одном думаю. Ежели, скажем, человек бога отверг и в естество его триипостасное не верует, такая ли от бога строгость к уничтожителям безбожников выходит, как и всякому, или другая? Я думаю, другая. Христос сам торгующих из храма выгнал бичом. Сказано: «христолюбивое воинство», стало быть, Христос за веру меч в руки человека вложил неспроста. Верно?
«К чему бы это он?» — подумалось Аннычу. Он вспомнил, как переселяли попа в баню и какие угрозы слали тогда безбожникам. Ему стало страшно от Егоровых речей и на мгновение даже представилось, что это только предисловие к чему-то непоправимому: ударит, к примеру, Егор его в темноте по черепу обухом и сбросит под мельничные колеса, уплывет труп далеко по реке, узнавай потом, разузнавай... Это часто случалось, особенно при комбедах.
Анныч быстро отворил ворота. Егор облил его сзади своим дыханием. Мурашки поползли у Анныча по коже. Оба очутились под навесом тесовой мельничной крыши.
«Сробел, — пронеслось и голове у Анныча, — попусту сробел... Канитель, разъезды, угрозы всякие — расстроят». А может быть, я и прав. В мельнице люди помешали.
Крапал мелкий дождь, еле слышимый. И вверху и внизу везде темнота. Непогожая унылая природа.
— Вот, к примеру, взял бы я тебя да и кокнул, — произнес вдруг Канашев в тревоге. — По-твоему, выходит, я настоящий враг, подверженный уничтожению. Ан нет, козявке и той от бога жизнь дарована, божья воля того не попустит! Вот я на вашего брата, может, больно зол, а божья совесть говорит во мне и сердце сдерживает. Выходит, что человек человеку вовсе не волк.
Он остановился под свесом мельничного двора и вдруг спросил:
— Это взаправду ты насчет будущей нахлопки калякал?
— Я убежден, что передышка вам дана временно.
— Так. Иначе и быть не должно. Нэп — маневр. Это мне не раз сказывали. Довез до станции — слезай, кучер больше не нужен. Страшно подумать — демонский план. Только я в него не верю. Для дураков всегда сума да тюрьма, а для умного — много дорог. Как можно лишить человека корысти. Без корысти зачахнет всякий ум и движение жизни. Вот те крест, зачахнет. И Ленин это увидел ясно, дай бог царство небесное покойнику. Ведь для каждого ясно, человек скорее забывает смерть отца, чем потерю имущества.
Анныч шел по плотине, глиняной, склизкой, а позади разбухали Канашевы речи — их доносило ветром, и речи похожи были на бред или предутреннюю грезу, когда сон и явь еще борются и не могут одолеть друг друга.
— От хозяйственного мужика никуда не денетесь! — в последний раз донеслось до ушей Анныча.
Вскоре он, минуя кладбище, вступил в полосу садов и сараев, залитых хмурой тьмою. Тут было бы совсем тихо, кабы не набегал исподволь дождик, не шуршал бы листвою дерев и не тормошил придорожную крапиву подле прясел.
В переулке Аннычу загородила дорогу подвода, груженная чем-то очень громоздким.
На телеге высилась человеческая фигура, едва различимая на фоне неба. Грязь со спиц и втулок, слышно было, звонко шлепалась в колеи, колеса повизгивали. Иногда лошадь останавливалась, и тогда человек исступленно ударял вожжами по спине ее, удар застревал на оглоблях, на ремнях шлеи.
Анныч зажег спичку и вырвал у темноты кусок пространства. Перед ним среди сундуков, кованных в железо, в промокшем пиджачке и в зимней шапке стоя понукал лошадь Ванька Канашев. От Анныча не укрылся испуг его глаз и белизна лица, а когда спичка погасла — это длилось секунду — несколько ударов получила лошадь один за другим, и телега шумно прокатила за гумна по дороге к Курилову.
Анныч враз припомнил словоохотливость Канашева, рассказы про пение на клиросе, про «иже херувимы», про истории детства, и то, что во время этих рассказов сын его и даже он сам выходили из сторожки на улицу. Все это разом стало полно значения. Хорошо припомнилось, что Ванька тогда в избу не возвратился, но именно тогда Аннычу это и не было приметно.
«Ехида, — подумал он, — такую ехиду еще где-нибудь отыщи попробуй... Вот он, ум, вот она, выдержка»
Ему вдруг стало ясно, что только сегодня он узнал, насколько несправедливо недооценивали Канаша на селе, считая его только жадным и грубым. В глубине души почему-то было приятно установить правду и вместе с тем стыдно, что устанавливать ее приходится с опозданием.