И пусть мое маленькое озарение рушит систему порицания! – Голос Илларии вдруг обретает звенящие такие нотки. – Пусть! Я знаю одно: миг МИЛОСТИ возносит душу выше всего. И еще знаю, что, только взлетев так высоко, можно глотнуть воздуха Бога.
Я молчу. Молчит Иллария. Как-то взволнованно молчит. Я попиваю арманьяк из фляжки. Иллария понемногу успокаивается, успокаивается… И заговаривает вновь:
– А еще мы долго искали замену слову «любовники», деточка… попробуй-ка найди ее… а как найти замену слову «любовь»? Не равносильно ли это попытке найти замену самой любви?
Но можно попробовать вглядеться в эту радугу – любовь – и увидеть цвета, из которых она состоит.
«Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидит Фазан» – знаешь эту запоминалку, деточка?
– Красный, Оранжевый, Желтый, Зеленый, Голубой, Синий, Фиолетовый – так легко запомнить цвета радуги-радости, – отвечаю я.
– Верно, моя хорошая, верно, – кивает Иллария.
– Вот красный в радуге любви – что это? Кровь – ясно же, не правда ли? И кровь всегда рифмуется с любовь – замечено не мной и не теперь, но ведь верно, ничего не поделаешь.
Старуха умолкает, а я думаю, что «кровь-любовь» – уже непоправимо стебная рифма, но зачем об этом знать дряхлой, но умной – о, какой умной! – женщине.
– Оранжевый… – заговаривает Иллария. – Оранжевый – как сполохи оргазма. Оргазма, который легко вживляет тебя в организм космоса на несколько божественных единиц золотого времени.
«Однако, – удивляюсь я, – какие слова».
– Желтый, – продолжает Иллария, – я бы сказала, что это жалость. Жалость, как жало, тонкой иглой входящая под сердце, когда видишь вдруг в одно мгновение смертность и уязвимость любимого человека, видишь его страдание по тебе. Жалость – это то, что срывает спасительный клапан, и ты можешь плакать о себе, о невозможности развести сплетения времен и обстоятельств так, чтобы никто не пострадал. Жалость – то, что держит эмоциональные связи с теми родными, кого ты тоже любишь, балансируя на хлипком мостике адюльтера над бездной жизни. Адюльтера… Любви, деточка, любви, что ни говори…
Иллария плачет. Плачет тихо, одними глазами, лицо не сжалось. Взглядывает на меня, улыбается широко. Матово мелькают неплохие зубы. Протезы? Пожалуй.
– Ну а дальше «зеленый», – улыбается она вновь, стряхнув слезы. – Зеленый, как цвет листьев оливы, что голубь принес Ною в ковчег. Зеленый – как цвет знания.
Знания, что гибель была возможна, но ты уцелел, и вода сходит обратно в недра неисследимого Могущества, и тебе дарован шанс…
Знание, деточка, это именно то, что ты получаешь в любви. Ты познаешь своего мужчину. Нет, не так! Он познает тебя, как мужчина познает женщину, и передает это знание тебе, рот в рот, устье в устье, и с кровотоком это знание входит в твой разум, и от их соития рождается со-знание…
Иллария вдруг умолкает, словно ее со-знание вдруг отлетает на миг, и тут же заговаривает вновь:
– Голубой цвет в радуге… цвет бездны неба. Любовь всегда глубока. Проникая естеством на глубину твоей вагины, мужчина – любимый и любящий мужчина – проникает гораздо глубже, «до разделения души и духа», так говорили древние философы. Там – в глубине глубин – любимый мужчина отделяет истинную тебя от привычной тебя и дарит тебе эту редкость, и ценнее ее для тебя нет ничего в мире…
Знаешь, деточка, до него – до моего любимого – я, бывало, задумывалась: каково это – соединяться с тем, кого любишь и страстно желаешь? «Наверное, – думала я, – наверное, все совсем иначе, наверное, при этом ты становишься другой»… – Иллария улыбнулась и покачала головой. – Все не так, девочка, ты не становишься другой – ты становишься собой. Ты просто становишься собой.
– А синий? – спрашиваю я. – Синий цвет в радуге любви – о чем он? И так ли уж велика разница между синим и голубым?
– Синий… – тянет Иллария, улыбаясь, – «си-ний» невозможно произнести, не улыбнувшись. Так, улыбаясь, вспоминаешь о приступах беспричинной ревности.
Знаешь, деточка, синий цвет получается, если в голубой привнести черноты. Ревность – чернота, идущая из других глубин, тяжелая чернота страха, поднимающаяся со дна души. Это страх смерти. Смерти любви.
Это страх потери любви и страх беззащитности перед жизнью без нее. «Люта, как преисподняя, ревность», – говорил древний поэт, знаешь?
– Стрелы ее, стрелы огненные, – продолжаю я строку из Песни Песней.
– Да, детка, именно так, именно так… – легонько качает головой Иллария. Старой умной головой в причудливом черном чепце. Вздыхает.
– Странное слово «преисподняя», деточка… Очень странное. В нем сквозит раздетость до исподнего, животные страхи и представляемые ужасы… Преисподняя – это комната 101 Оруэлла – был такой писатель…
– Я знаю, – прерываю я, – знаю про комнату 101, это роман «1984».
– Ты умница, деточка, – кивает, улыбаясь, Иллария, – ты очень умная девочка. И ты поймешь, если я скажу, что ревность – такой же фантом, как преисподняя. И то и другое мы устраиваем себе сами. Зачем-то мы устраиваем себе эти страхи, но зачем… Впрочем, неважно. Мы сравнили голубой и синий в радуге любви – о, как они связаны чернотой ревности, эти два цвета – ибо, чем глубже связь между любящими, тем более темные глубины души затрагивает, вздымая оттуда страх, становящийся ревностью.
– Остался фиолетовый, – говорю я, проверяя зарядку батареи на диктофоне, – он же царственный пурпур.
– Отличный ход, милая, – сияет глазами Иллария, – просто замечательный! Фиолетовый – это если вмешать в синий немного красного, вмешать в глубинную связь и ревность немного крови. Крови, как основания любого завета, любой клятвы. Ах, этот царственный замес… и если помазать этой смесью лоб мужчины и лоб женщины, то глазам предстанут Король и Королева, Тор и Тинидриль.
– Радуга-любовь, деточка, – продолжает Иллария, и голос ее немного подрагивает, – радуга-любовь, туго свернутая в нитку-жгут, прошивает позвоночник вдоль, и ты чувствуешь в спине теплый золотой стержень. И когда действуешь в согласии с ним, то тебя не покидает ощущение эйфории – словно флюиды счастья щедро текут из позвоночного столба во все тело, и разум, и душу… Но когда ты совершаешь нечто противное любви, то этот стержень вмиг обращается в кол, и ты словно приговорен к казни через посажение на кол, и вот она уже началась, эта казнь…
Иллария на миг замолкает, потом неловко улыбается и говорит:
– Что-то я устала, деточка. Отведи меня в комнату. Приходи еще. Завтра. Или в четверг. Когда хочешь.
– Да, – говорю я горячо, – да, я приду непременно!
Отвожу Илларию в корпус, где в фойе уже поджидает сиделка. Они заходят в лифт. Двери смыкаются.
Бреду по аллее парка, мимо террасы. Из старинных черных ворот – ажурный чугун в завитках и пиках – выхожу на улицу. В метро не хочется. Иду по бульварчику и думаю, думаю…
Что за тайна кроется в укладке анатомической материи человека? Почему одно лицо тебе видится родным и любимым, и ты пожираешь его глазами и не можешь без этой пищи, а другое – более красивое – оставляет тебя спокойным?
Или дело не в материи вовсе? А в том, что сквозь нее пробивается некий зашифрованный сигнал тебе?
Некоторые сигналы уже были приняты, и мессидж исполнен, и некогда пленявшие лица из прошлого уже не плавят сердце нежностью…
И еще я думаю, что любовь поэта – это стихия, что сам поэт – это океан, оборотившийся на время аквариумом, полным драгоценных рыб, где на дне обустроен хорошенький лаковый грот и медитативно колышутся водоросли…
Женщина, отмеченная любовью поэта, любуется на эту модель подводного мира, непостижимо-иноприродного мира, но еще не ощущает опасности,
но чары спадают, и океан рушит скорлупу аквариума…
и затопляет собой все.
Океан жаден, всеяден, внеморален, яростен и слеп…
и если однажды увидишь этот аквариум-оборотень при полной луне, то не возжелаешь любви поэта, какой бы глупой женщиной ты ни была…