Кто-то с иммунитетом против бешенства «мясных» слов,
невидимый настолько, что я вижу только пространство вокруг,
невидимо вдохнет антидот прямо в рот
каждому,
и будет горько в гортани и сладко под языком.
…………………..
«и исцеление в лучах Его»…
Величальная
I ебе, тебе, пересекшему край шахматного поля, летят вслед сочувствие, восхищение, проклятия, все как обычно.
Ты еще воспринимаешь нас как аудиторию, ты шагнул за край, но магнит обожания держит тебя на квадратной орбите нашего кукушкина гнезда.
Прилежные подмастерья скоро замостят черно-белыми плитками эту невесомость, созданную твоим шагом за и нашим обожанием вослед – мы подтянемся, не пройдет и декада – мы подтянемся – мы ступим в твои следы, вот только положим плитку.
Только тебе лучше оттуда уйти, не стоять на пути, потому что мы шагаем каре, шагаем свиньей, мы не можем иначе, квадратная орбита задает наш путь и ритм.
Ты летуч, ты смеешься, ты бросаешься овалами и конусами словесных гениталий – кратчайший способ вернуть всех к исходнику – каждая фраза твоего запограничного шоу, как разряд страха и одиночества, как веселый кураж удавшегося бегства – кричи! смейся! мы любим героев! мы знаем, как их приготовить в квадратных кастрюлях надгробий…
Невесомость окукливает тебя скафандром цинизма, но ты выпрастываешь из него свой эрегированный брандспойт и отборнейшей пра-органикой заливаешь невербальный космос.
Потому что всеми силами и ресурсами тщишься сохранить связь…
Побочные продукты оседают в хрестоматиях…
Посмертно…
Тело
…Люка обнимает меня на прощание.
«Какая высокая», – восхищаюсь мысленно в очередной раз.
Никак не могу метрически обозначить ее высокость, никак.
Только всякий раз всплывает в голове картинка из очень далекого детства, картинка не имеющая никакого отношения к Люке:
больница, небольшой эркер у коридорного окна, где стоят двое:
самая милая медсестра в детском хирургическом отделении, высокая, очень белокожая, и ее муж – низенький смуглый араб, с ворохом лаковых темных спиралек на голове.
Стоят лицом друг к другу, взявшись за руки, словно вот-вот закружатся.
И свет от окна такой, словно солнце чихнуло влажной перламутровой пылью…
…Мне тринадцать, я лежу в ЛОР-хирургии, где неделю назад доктор-экспериментатор продолбил мой череп за ухом, чтобы подобраться к сгнившей от постоянных отитов барабанной перепонке.
А эта медсестра делает мне перевязки и капает в ухо какие-то капли, погрев перед этим пузырек в кулачке.
Врачи и другие сестры, говоря о ней, называют ее Айвела, и сердце у меня нежно и сладко сжимается от этих звуков: ай-ве-ла.
«Только у девушки с таким именем может быть такая удивительная судьба: в нее влюбился интерн-араб – с кожей цвета горячего песка, с волосами-пружинками, с перстнями-каменьями на смуглых узких кистях… они поженились, и у них даже есть маленькая дочка!»
Иногда муж Айвелы приходит с этой дочкой, их быстро облепляют медсестры и нянечки – из-за них я так и не рассмотрела девочку толком, только локоны из черного шелка да нездешней красы платьица и лаковые ботиночки в тон.
Впрочем, я и не стремлюсь разглядеть ребенка, я всегда смотрю на Айвелу – какая у нее кожа голубовато-молочная, какие глаза – такого цвета бывают городские голуби, серые с радужным переливом на крыльях…
Нос у нее такой мило-неправильный – сливкой – а рот очень-очень бледно-розовый, нежно-выпуклый.
На лбу просвечивает голубая жилка, светло-русые волосы убраны под белый высокий колпак.
В этом колпаке она кажется еще выше мужа, но, когда он, отдав дочку на потисканье умиляющейся публике, берет Айвелу за руки, та наклоняет в смущении голову, и я чувствую, насколько она покоряется ему, и задыхаюсь горячим воздухом от подсмотренной тайны…
Однажды ее нет несколько дней, и перевязки мне делает некая Таня и капает в ухо холодными каплями, от чего кружится голова до тошноты.
– А когда выйдет Айвела? – решаюсь спросить я.
– Кто-о-о?! – В Танином голосе фальшивое возмущение. – Ты хоть знаешь, что такое «айвело»?
Я немею от того, что сказала не то, вляпалась, оскорбила нечаянно… но как же, они ведь сами так говорили: «Айвела выйдет завтра», «Айвела со своим арабом»…
Таня видит мое отчаянное смущение, успокаивается и объясняет:
– Мы так зовем ее в шутку, но… это как бы не очень хорошая шутка, хоть она и не обижается. Мы как-то прикалывались в отделении с того, что у ее мужа-араба такая смуглая кожа. А он сказал: «Вы просто не видели, какая кожа у айвело моего отца на плантациях». Ну, мы спрашиваем, что это за айвело, и слышим: «Такая кличка у всех чернокожих рабов была раньше». А Люба сама очень белокожая, вот мы в шутку и зовем ее «айвело», как бы наоборот, понимаешь? А дети ее зовут, как положено, – Люба. Ну или тетя Люба, если совсем маленькие. Неужели ты не слышала, ты же давно у нас?
«Люба» – это, конечно, совсем не то, совсем-совсем…
Почему я все время вспоминаю этот эпизод из детства, когда думаю о своей нынешней подруге…
А ведь не случайно.
…Это было виртуальное знакомство – манерный форум, куртуазные диалоги, а потом вдруг родственная искра проскочила.
Первое ее письмо мне пришло за подписью Джули Доброво. «Сербка, что ли? – подумала я с интересом. – Так хорошо по-русски говорит, надо же…»
…Потом она подписывается уже вполне русским именем, а когда в телефонном разговоре зовет к себе в гости – в другой далекий город – то говорит:
– Вообще-то меня Люда зовут… как ты теперь будешь ко мне обращаться, даже не знаю…
И в пятый раз за разговор зовет приезжать.
– Когда? – решаюсь вдруг.
– Да хоть сейчас! Бери билет и приезжай!
– У меня день рождения послезавтра.
– Вот! У нас и отметим! Все, хватит откладывать, жду!
И я покупаю билет, приезжаю.
На перроне меня встречает высокая длинноногая блондинка – крупная, фактурная, уверенная, волосы распущены, достают до середины спины.
«Сестра, – вздрагивает сердце, – старшая».
– Я буду называть тебя Люка, ага? Я – Малка, ты – Люка, словно нас одни родители назвали.
Она машет рукой: все равно.
– Как твоя душенька, Малка, рассказывай! – требует.
– Водовки выпьешь? – интересуется.
– У меня к этому личечный интерес! – стебется.
Я ловлю от нее такие флюиды свободы на свой чопорный радар, что автоперо выводит сумасшедшие графические кривые – и ломается, разбрызгав алые чернила…
Все эти «водовка», а не «водка», «личечно», а не «лично», «конечечно» и много еще всяких морфем смешно искажают привычные слова и как-то вдруг размывают четкий контур моего тогдашнего страдания от запретной любви. Запретной – потому что мы оба семейные люди, несвободные, ясно ведь.
Я еще что-то лепечу, объясняя ей про то, что люблю платонически, что мысль о сексе с ним даже не возникает во мне, что секс вообще – сам по себе, а любовь – сама по себе, но звучу как-то неубедительно, как-то вяло…
– Секс, – говорит на это Люка, – это Вселенная. Любовь, не подразумевающая секс, просто не укладывается у меня в голове. Не то чтобы я не верила в то, что такое возможно… просто не могу представить.
– Ну… понимаешь, когда есть табу, и есть сильное чувство, и есть ты сама – то как это все примирить? Вот только исключив секс, как грех, полностью. Так еще можно как-то выживать.
– Но ты же страдаешь! – восклицает Люка. – Да! И что хуже, ты предаешь любовь! А я всегда на ее стороне! Если любишь – надо менять свою жизнь!
Нет, тогда я еще не понимаю, о чем она говорит. Быть на стороне любви – что это?
Есть вот, например, мой муж, и я конкретно его предам, если «встану на сторону любви».
«Нет, – думаю, – я все очень хорошо отбалансировала в себе: чувство – само по себе, я его не сама из себя произвела, и оно от меня не зависит, а поступок – сам по себе, и в моей воле решать, совершать его или нет. Адюльтер – это пошло. Это не для меня. Я – хорошая, чистая женщина, никогда не изменяла и не буду! Кто-то же должен быть безгрешным в этом, хоть бы и я. И так много зла в жизни, если еще и я буду множить его собой…»