Тут мне повезло: первый же собачий куафер записал ее на стрижку на следующий день, и я отправилась покупать ей ошейник и поводок, чтобы выгуливать.
Честно? Мне было страшно.
Иное существо, НЕ говорящее, попало ко мне в дом. Как мне ее понимать? Как с ней говорить? Она будет везде лезть. Будет грызть мои вещи. Гадить в туфли. Портить книги, которые я бросаю везде. Книги?! О, ужас… А вдруг не удастся найти ей семью? О Боже…
Вы будете смеяться, но только пафосные, давно читанные строчки из Библии подкрепляли меня в этом сумбуре:
«Спасай взятых на смерть… неужели откажешься от обреченных на убиение».
Мои грядущие тяготы в сравнении с возможными ужасами ее собачьего изгнания казались пустяком. Какое-то время. А потом опять ужас вторжения иного, инородного холодил мне виски, и растерянность поселялась в сердце.
…Обретя ошейник и поводок, Лэм унеслась гулять на берег речки с моими детьми. А я уселась читать купленную книжку о пуделях.
Я вам не сказала, что это был пудель? Так это оттого, что Лэм еще не была пуделем.
Пока.
…Справившуюся с делами собачку привели домой. Вымыли своим шампунем. Нанесли кондиционер. Высушили. Расчесали. Она не стала краше. Просто стала чуточку менее инородной.
Ночь я спала плохо. Все чудилось, что собачка зайдет, вспрыгнет на кровать и начнет грызть книжку.
Наутро маленькая экспедиция из дочки с собачкой отбыла к парикмахеру.
Их не было часа три. Я замирала от смутных волнений. Мнилось, что парикмахер нечаянно электроножницами запутался в космах, и собаку поразило током. Или она вырвалась, и дурную зверюшку сбила машина…
Видимо, мое сознание металось в поисках легких путей. А самое легкое – когда объект трудностей просто исчезает. Нет объекта – нет проблемы.
«Ужас, какая я сволочь, оказывается… Ненавидящий брата своего есть человеко-убийца – так, кажется? Животные – „братья наши меньшие“».
Маятник моего смятения метался от юннатских расхожих истин до грозных слов из Торы, и тут в дверях заворочались ключи.
Я притихла в спальне, вцепившись в книжку о пуделях. Женственно цокая коготками по паркету, в комнату вошла Она.
Глаза огромны и темны. Узкая элегантная морда. Уши покойно ниспадали, как волосы Джоконды. Розовое тельце мерцало сквозь короткий кремовый перламутр шерстки.
Мастер не постриг ее на обычный пуделиный манер, со всякими там бомбошками. Он просто снял равномерно всю мохнатость, обнажив красивейшую природную анатомическую конструкцию. Красота измеряется в соотношениях. В пропорциях. Некоторые голые – гораздо красивее, чем в самых изысканных нарядах. Лэм была красива от природы.
Это была первая стрижка в ее жизни, и она жутко стеснялась. В ней не осталось ничего от былого щенячества. Никакого бородатого уродства не было и в помине. Она трогательно поджимала к груди переднюю левую лапку, раня беззащитной грациозностью насквозь.
Я поняла, что пропала. Любовь одним взглядом остановила разбушевавшийся маятник сомнений.
Вялые попытки заинтересовать кого-то собакой, конечно, имели место, но так, по инерции.
Друг мой, сияя наглой радостью, заявил, что теперь у меня навсегда останется на память о нем хоть что-то. Ага, можно подумать, к этому сводилась суть интриги, как же…
Хотя что-то в этой мысли есть, если отсечь все личное: то что досаждает тебе больше всего на свете, вполне может составить радость кому-то другому.
Обуявшая всю мою семью любовь к этому пуделю никак не вмещалась в короткое имя «Лэм», и мы, смакуя фонетико-семантические изыски, плавились в нежном поиске, пока не остановились наконец на «Лампуше».
Лампуша… тут сохранилось главное от Лэм и прибавилась вся эта трогательная чепухня нашей нежности.
Лампуша приняла в свою переливчатую шерстку первые слезы дочкиной несчастной любви. Лампушины уши столько раз слышали это горестное «Митя – то, Митя – это», ее розовый длинный язычок столько слизал нежных слез с припухших глаз, что она может стать собачьим ангелом-утешителем в раю. Если такие там нужны. Здесь нужны точно.
Она безошибочно чует, когда я плачу. Обычно я делаю это тихо и незаметно. Но она видит это по-другому. Я уворачиваюсь от стремительного язычка, порхающего по щеке, стараюсь унять собаку. Она мелькает лапами, вертит хвостом, моя скорая нежная помощь – я смеюсь сквозь слезы – и вот уже непоправимо легче – уже томительное кольцо горя не властвует вполне – я могу прорваться – и прорываюсь – ура.
Лампуша обласкивает каждого гостя. Патологически дружелюбная. Если гостей несколько, каждому даст понять, что тот любим ею.
И она так хороша, что с ней на улице заговаривают незнакомые люди.
Дочка, что вмещала в ее шелковые уши все горести первой любви, теперь изощряется в эпитетах: «Моя шерстяная сестра», «мой любовный монстр», «мое чудовище».
Укладывает Лампушу на спинку, трогает нежные смыкания передних лап и тельца и спрашивает: «Дорогая, у тебя не запотели подмышки?»
Лампуша всем видом провоцирует на любовь к себе.
И друг к другу.
Дойдя до предела нежности к ней, мы обращаем взоры внутрь себя. Там внутри хорошо и уютно, и мы впускаем в себя гостей.
И друг друга.
«Спасай взятых на смерть» – порой вспоминаю строчки, подпитавшие мое решение.
Не обо мне ли шла речь?
Не себя ли я тогда спасла (тут тоже вопросительный знак не комфортен как-то мне, нельзя ли просто точку или троеточие?).
Еда. Депрессия. Утка с черносливом
«Еда» – так назывался один ресторанчик. Простецкий, маленький и нежно любимый. Во дворике жарил шашлыки некто Степан – армянин, похожий на Шарля Азнавура. На нем всегда были бальные черные туфли, черные брюки (стрелка – лезвие), белейшая рубашка (рукава закатаны, но казалось, что агатовые запонки – в кармане), короткий черный фартук – все.
Он курил, не переставая, и успевал при этом играть на шампурах ему одному известную партию.
Эти шашлыки были неземными.
Один раз я спросила его, отчего так вкусно. «Это просто свежее мясо, девочка», – ответил он, прикусывая вечную сигарету и щурясь от дыма.
Я скорчила умильную морду, и он хрипло хохотнул.
«Мелю немного мускатного ореха. И делаю шашлык, девочка». Он был из тех мужчин, кому все женщины – девочки.
Потом он умер. Скоропостижно. В сорок два года. Ресторан закрылся.
…«ЕДЫ» – так величает мой муж то, что я готовлю.
«Обожаю твои еды», – томно тянет после очередного разнузданного обеда из пяти блюд. А я каждый раз вспоминаю свой приступ спазмического хохота.
Это случилось однажды в ресторане морского пансионата, где одна мамашка фальцетом командовала своим двум вялым деткам: «Доёдывайте всё до конца! Доёдывайте-доёдывайте!!!»
ЕДА – для меня вещь загадочная.
Тайна усвоения человеком иной материи велика есть.
Взаимопроникновение человека и… не-человека.
Чудо пресуществления, выраженное в ферментации, в разложении на мельчайшие подробности бытийной структуры и пропитывания себя этими частичками мира.
О, тайна! Древние философы одной античной школы так и полагали, что в человеке живут частички всего, что он потреблял. (Ну и кто может это опровергнуть?)
Подумайте, Генри Миллер причащался миру человеков простым соитием с любым гендерным коррелятом.
Подобным образом причаститься общности мира не-человеков можно с помощью ЕДЫ.
Важно обставить все ритуально, раз речь о причастии – пусть не религиозном, но все же медитативном.
Например, у меня – депрессия. А в морозилке у меня – утка. Ничего, что это разный семантический лад. Мы сейчас все соединим!
Утица, вскормленная моей кроткой свекровью чистой пшеницей и кукурузой на зеленой кубанской травке, прилетела в Питер на самолетике. Сама бы ни за что не долетела.
…Достаю из морозилки вакуумный пакет. Затуманилась моя птичка. Ничего. Сейчас оттаешь. Каких-то двадцать минут в микроволновке – а надо переворачивать тушку время от времени, так что депрессовать некогда, – и птичка разнежилась.