Мне даже завидовать не стали, просто зауважали сразу на полную.
Словно всем передалось его отношение ко мне.
Такое инфекционное уважение, ага. – Лика улыбнулась: – А шоколадку мне так и не отдали.
На Галку он с тех пор смотрел мельком. На остальных – сквозь. А со мной всегда вливался в игру взаимодействия.
– Ты – питающая, – говорю я Лике.
– Млекопитающая, – отвечает она, отрывая уголок у пакетика с молоком.
Ну да…
Шутки она ткет из ничего. Это я уже говорила.
Лифтинг подсознательного
Это рассказ всего лишь о том, как я после школы работала лифтером.
Но вначале о том, как впервые подстриглась.
«А при чем тут стрижка?» – спросит читатель и будет прав в своем недоумении. Недоумение вызвано тем, что я не-до-умею складно начинать рассказы, но сейчас, сейчас исправлюсь.
Стрижка моя первая – очень даже при чем. Потому что. Мама. В ответ на двухгодичное мое нытье «ну пожааалуста, ну можно, я сделаю стриииижку», сказала: «Хорошо, постригайся. Но только после того, как поступишь в институт!»
Вот как – стрижка равно институт. А до этого – ходи с косичками. Ибо «ты – школьница».
Ну да, ну да. С моей казачьей статью, когда с тринадцати лет фигура – гитарой и бюст типоразмера «Деметра-Фрейя-Вечная Мать», две косички у ушей – самое то.
Касаемо груди, то есть не самой холмистости, а только темы, можно предположить, что стыдливое слово «лифчик» однокоренное слову «лифтер». Но начинать рассказ с этой связки – зачем? Рассказ уже как-то начался сам…
Стрижка так и маячила мечтой, но челку я себе все же отрезала – тупыми ножницами перед зеркалом, холодея желудком от собственной дерзости.
Мамин гнев грянул страшен, но тщетен, челку уже было не отменить!
И заставлять меня отращивать ее для последующего вплетения в косички было бесполезно – я подрезала ее понемногу каждую неделю, все «совершенствуя» навык.
Ножницы наточить надоумил папа – удивительным способом, кстати. «Возьми иголку и попытайся „порезать“ ее ножницами. Лезвия будут скользить по игле и затачиваться», – посоветовал папа и снова впал в пьяное забытье, уронив нечесаную голову на сгиб локтя.
С челкой можно было уже как-то жить-выживать в мире продвинутых в половозрелость ровесниц.
А косички я поднимала над ушами – lift up! – укладывала по спирали в два кружка, закалывая каждый шпильками. «Ты похожа на Наташу Ростову на первом балу», – всякий раз замечала мама, подразумевая Одри Хепберн в этой роли.
Lift… О, поверьте, я стараюсь начать наконец – ой! Как странно видеть слова «начать» и «наконец», напечатанными подряд – наверное, они обречены на соседство самой жизнью, свернутой спиралью, как «улитки» моих косичек над ушами.
Да, так вот, я стараюсь начать рассказывать о том, как работала лифтером, но открывшийся туннель воспоминаний причудливо извилист. А вот лифт – он всегда движется по прямой. И что бы вы в него ни положили, он все поднимет/опустит по прямой…
Вертикаль – красивое слово, да?
Мне рисуется такой блестящий, сверхпрочного сплава монорельс в небо. И с неба на землю. Рейсы регулярны и воображаемы.
Но щекотная тугая невесомость в средостении неподдельна, такую ощущаешь, когда в кабине скоростного лифта едешь вниз.
В первом классе я съехала по этой вертикали вниз, а в выпускном…
Впрочем, вначале маленькая история про «вниз», а потом про – lift up – «вверх».
…Ощущение Бога было у меня всегда. То есть, сколько себя помню, столько помню ощущение рядом кого-то присматривающего за мной, но не так, как присматривает взрослый за ребенком – чтобы с ним ничего не случилось. А иначе, иначе… так, чтобы кусочек мозаики – «я» – не выпадал из общей картинки жизни, чтобы был красиво встроен туда и менялся сообразно с этой картиной, висящей огромным «живым» полотном перед лицом Присматривающего.
Но как-то в первом классе учительница показывала нам, притихшим в темноте, атеистический диафильм.
Потом включила хирургический белый свет и сказала, что, мол, если у вас в семье есть старенькие бабушки, то они, наверное, крестятся и что-то бормочут – молятся, но все это просто смешно, и Бога никакого нет, про что и диафильм.
«У кого в семье есть бабушки?» – вкрадчиво спросила учительница.
Поспешно, слишком поспешно я крикнула: «У нас все молодые в семье», – и делано засмеялась.
…Моментально чувство вины разлилось под ребрами от вертикали длинной холодной иглы, вошедшей в позвоночник. Душа моя съехала вниз по этой игле, как наколотый на штырек магазинный чек.
Знала ведь, знала, что учительница лжет, говорит чужие скользкие слова.
Мертвые слова, вызванные из небытия чьей-то злой волей и размноженные до предела, до беспредела, но все равно, обреченно-мертвые слова…
Мое первое предательство.
Никто не пострадал.
Просто в мире, наверное, на миг стало одной черной тенью больше. Тень легонько порхнулась и поглотилась светом.
Но как лоскуток души скользит вниз по игле, я запомнила навсегда.
Душа, как маленький лифт, отрекшийся от противовеса, стремительно падает, и ты видишь это свое падение в стеклянной шахте совести, и, кажется, некому тебе помочь, но «лифтер» успевает включить внешнее торможение. Ты не разбиваешься. Но перегрузки помнишь всю жизнь.
Время шло, и тот, кого я обозначала словом «Бог», менял свои лики. То есть нет, не так. Скорее, я дорастала до какого-то понимания, вопросительно смотрела на привычный облик божества – а и нет уже его, привычного. Что-то изменилось.
Нового облика поначалу робела, и даже стеснялась себя прежней, лепетала новые молитвы, казавшиеся правильнее прежних.
«Ругалась» часто со своим Богом, потому что пыталась раскрутить Его на чудеса, типа «пусть же он тоже в меня влюбится» или «пусть папа перестанет, наконец, пить», а Бог молчал. Но в комсомол в восьмом классе не пошла. Потому что мои разборки с моим же Богом – были жизнью. А их комсомольские собрания с атеистическими речевками казались мне сеансами общего вынужденного придуривания.
Когда же завуч моей элитной «английской» спецшколы, обращаясь на «вы», деликатно осведомилась о причине моего «неприсоединения к ВЛКСМ», то пришла в ужас, услышав простое объяснение.
Однако списали все на мою эмоциональность, художественность натуры, отступили на шаг и держали эту дистанцию до конца десятого класса.
А накануне выпускного… Нет-нет, на выпускной я пришла уже не с косичками. В парикмахерской мне распустили волосы, уложили в длинные лаковые локоны, подняли высоко – lift up! ara – и скрепили шпильками. Получилась прическа в стиле XVIII века.
Было красиво, просто нестерпимо красиво, но я представила одноклассниц со стрижками «паж» и «сэссон» и поняла – не выдержу.
И дав маме полюбоваться на гламур в позапрошловековом стиле, решительно зашла в школьный туалет, вынула шпильки, разодрала лаковые локоны на чуть волнистые прядки, вздохнула и вышла на люди, стесняясь своего абрикосового платья матового шелка, сшитого очень хорошей портнихой по супермодным выкройкам привозного журнала.
Стесняясь, потому что все тогда носили расклешенные платья в талию, и та модель, что была на мне – с напуском на бедрах, смотревшаяся как остромодный костюмчик, – еще не дошла до сознания одноклассниц, поскольку коробейники-спекулянты еще не имели такого товара.
Маленький лифт – lift! – внутри меня взмывал вверх и тут же летел вниз, пока я шла по коридору к школьному крыльцу, куда уже собрались почти все девочки. Мальчики курили за углом школы, в последний раз шифруясь от завуча.
«Всегда, всегда я отличаюсь, „господибожемой“, – шла и печалилась я, – даже теперь, в самом модном платье, отличаюсь так, что они не поймут, что этот наряд лучше, а поймут только позже, а пока нужно получить привычную порцию холодно-насмешливых взглядов… а объяснять, что это модно, у меня просто не откроется рот. Я не умею пользоваться их словами. Их слова меня не слушаются. И красивое непохожее платье – форма, норма… Моя норма».