А мне что бы такое «ритуальное» сделать? А то устала я что-то… А вот я рассказы эти все затеяла писать – похоже ведь на ритуал, а? И на жертвы похоже. Только бы не на Каиновы, Господи, только бы я все правильно делала, чтобы Ты правильно меня понял: я не держусь за жизнь. Слышишь?
А еще я боюсь боли. Я боюсь этого чудища, что питается корчами и стонами, не понимаю его природы и не хочу скармливать ему себя, слышишь?!
Он-то слышит…
Вот напишу все, что должна, отдам все запасы своего внутреннего мира, чтобы ничего, ничего не унести с собой, – так из тела перед бальзамированием изымают внутренности, чтобы заполнить его чем-то иным, нужным для Перехода…
После обхода профессора – он мне смутно кого-то напоминал… эти изумительно маленькие ботиночки, лиловые, лаковые, и сам он – старичок-коротышка такой… весь промытый, чистенький, востренький, только носки ботинок круглые…
Так вот, после обхода мне приснился этот самый Викентий Теофильевич.
«Тело должно отжить телом, – сказал старичок, проводя носком лилового ботиночка линию на мокром песке, – женщина должна осознать свое тело, мужчина – свое. И они могут друг другу в этом помочь. Потому что потом уже неважно, мужчиной ты был рожден и погребен или женщиной».
Я хотела спросить его во сне, скоро ли он придет за мной, но старичок исчез, а линии, проведенные носком ботинка, тут же слизала волна.
«Я – коллекционер боли, – сказал он во сне, – существо, исследующее пространства вокруг людей… собираю реакции на душевные горести в житницы, составляю запасы на случай голода слов – вдруг однажды наступит засуха чувств, где брать тогда слова тоски…»
И вот тогда я вспомнила, что он мне уже снился. Коллекционер боли. Это он и был.
Можно не приходить в мои сны, профессор, или как-вас-там, а?
Рассказ бабульки из соседней палаты я вставила в ажурную рамку-сюжет. Просто в рамку, не меняя почти ничего.
НОВЕЛЛА НОМЕР ЧЕТЫРЕ «ЭТО БЫЛ АДЮЛЬТЕР, ДЕТОЧКА»
…Белый чепец прижимает волосы старухи, только что серебристым нимбом сиявшие над лицом.
Мне жаль исчезнувшего ореола, но что делать – при жизни нимбы ужасно летучи.
Грузная пожилая сиделка ловко пристраивает черный шерстяной чепец поверх белого, завязывает шелковые ленты под острым подбородком – и старухин наряд завершен.
«Все местные обитательницы в унылых платках, эта – в чепце. Где только раздобыла такой раритет», – думаю я, но не спрашиваю, не спрашиваю.
Сиделка, спорая и молчаливая, уходит. На открытой террасе остаемся лишь мы. Солнечно.
Октябрь. Что я – тридцатилетняя аспирантка – делаю в стардоме? Отбываю добровольную повинность – ходить в богадельню и слушать рассказы старух. «Богадельней» я называю местный дом престарелых, по странности уцелевший почти в центре города, недалеко от метро.
Что до моей «повинности» – она не совсем добровольная. Скорее, это результат опрометчиво данного обещания, ну да неважно. Я прихожу пару раз в неделю, выслушиваю кого-то из обитательниц, держа диктофон включенным. Когда наступает час «Х» и кто-то из старух, поведавших мне свои «тайны», умирает, я набираю примерный текст «исповеди» на лэптопе и отсылаю тому, кому проиграла пари. Он пишет диссертацию на тему «Бла-бла-бла бла-бла бла-бла в геронтологическом аспекте бла-бла-бла».
Нынешняя моя визави – Иллария – дивное имечко, кстати, и наряд, странный до крайности, – прибыла сюда в прошлый вторник.
«Всего шестьдесят два года, но выглядит много старше. Хорошая речь, академическое мышление, едкий ум, усталая душа, терминальная стадия рака. Осталось месяц-полтора. Ей повезло – у нее отсутствуют боли», – сообщил главврач этого заведеньица, деликатный мой поклонник.
«Академическое мышление? – думаю. – Ну-ну. Ее академия плюс моя академия – беседа обещает быть занудной».
И вот, слушаю ровную речь этой диковинной Илларии, а диктофон в кармане запоминает.
«Вечером загоню все в лэптоп, не дожидаясь, пока бабулька умрет, – думаю я, – не хочу дожидаться. Надоело. Пусть этот чертов „геронтофил“ укоряет меня потом, достало все».
– Расскажу тебе одну историю, деточка, – говорит между тем Иллария, – я знала обоих: и мужчину, и женщину. Это был адюльтер, детка.
То есть, конечно, это любовь была, – тут она прикладывает руку к горлу и замолкает на пару секунд.
– Если помнишь, была такая песня:
«Знаешь, это любовь была. Посмотри, ведь это ее дела», – и там дальше в песне такое забавное:
«Но, знаешь, хоть Бога к себе призови, разве можно понять что-нибудь в любви?»
«Бога к себе призови» – это, конечно, хорошо. Вообще, Бог в качестве призывника – это свежо, смело, авангардно даже, – тут она лукаво улыбается.
«Чертова старуха!» – хмыкаю я про себя, следя за индикатором записи на диктофоне.
– Привести призывника к присяге – и пусть служит верой и правдой, – продолжает она, – и «чтоб сама золотая рыбка была у меня на посылках» – вот наш незатейливый народный дискурс.
«О Боже, „дискурс“, – думаю я, – да мадам жжет просто!»
– Фолк-мольба всех времен и народов – приспособить богов под что-нибудь эдакое. Прикладное. Полезное, – продолжала Иллария. – Это такое богоискательство – вынудить Его на PR, как нынче говорят, пусть сотворит чудо. А еще людям нравится быть имиджмейкерами для Него.
Людям всегда нравилось раскрашивать своих божков, деточка.
Возможно, Ему эта связь с человеками виделась как-то иначе, но как узнать? – иронично изгибает породистую четкую бровь Иллария.
«Апологетика, ага, только немного циничная», – думаю я и не говорю ни слова, лишь слушаю и старательно лучу интерес, что греет рассказчицу получше, чем октябрьское послеполуденное солнце, получше, чем согрел бы принесенный мной арманьяк из плоской стально-лаковой фляжки, пускавшей зайчики на вымытый пол террасы. «Предложить ей глоточек? – сомневаюсь я. – Не стоит. Она же на препаратах».
– Так вот, о связи, – продолжает Иллария, – об адюльтере. Слово-то какое, деточка. На звукосмыслы если разложить, то «адью» – французское «прощай», а «тере» – эстонское «здравствуй».
А сам адюльтер существовал и до вавилонского смешения языков. И почти всегда умещался в «здравствуй и прощай». Как, впрочем, и сама жизнь, не так ли, деточка?
– Век бы не знала, как по-эстонски «здравствуй», – я немного раздражена, непонятно почему. – Они что, жили в Эстонии?
– Нет, детка, они не жили в Эстонии, и я бы тоже не знала, как по-эстонски «здравствуй», если бы не любила читать Довлатова, был такой писатель, знаешь?
– Брутальный мачо и алкоголик? – Я все еще ощущаю тупое раздражение.
– Это все неважно, детка. Он замечательный писатель, он жил, любил, страдал, оставил нам книги, а остальное – не наше дело.
Так вот, возвращаясь к нашей истории… Как же начиналось все у них? Дай Бог памяти…
Слова! Ну конечно, что же еще может так приковать женщину!
Слова мужчины сладки, слова действуют как выпитый абсент. И на меня они действовали именно так. Сколько же мне было лет…
«О, – думаю я, – о, невольный прокол? История будет личной?»
– Да чего уж там скрывать, деточка, – замечает мой удивленный сполох Иллария, – теперь-то чего уж…
Его любовь была, как вода. Как много большой воды в жару. Водопад гремящий, окутывающий облаком радужной поцелуйной пыли. Вода озера, подступающая к затылку. Вода из холодного стакана в горячий сухой рот. И сам он был, как его любовь.
«О, да мы поэтичны!» – Я нервно ерничаю про себя, потому что эта дама чем-то меня цепляет, но виду не подаю. Пусть говорит. Я ее уже почти люблю, если мне еще доступно это клятое чувство после… Впрочем, неважно.
– Ах, какой он был, девочка! Как длинные узкие пальцы, выписывающие слова любви по кремовому пергаменту стонущим тонким пером, – вот так был дивно хорош. И, как у всех мужчин такого рода, на прекрасные порывы души, на рождение высоких чувств и слов у него уходило столько сил, что их не хватало на дела, понимаешь, о чем я, деточка? Не дела любви, нет, обычные деловые такие дела – деньги, связи…