— Порядок! Больше не приму на борт ни одного человека.
Половодову что-то возразил комендант. Но я увидела, как у летчика туже сошлись и без того почти сросшиеся брови, и он ответил громко и зло:
— Хорошо, товарищ Стрынктыч, сажайте еще хоть дюжину. Но только и за штурвал садитесь сами. Договорились?
— Ну, будь другом, прими еще хотя бы одного человека, ведь как-никак академик, — сказал комендант и добавил еще что-то вполголоса.
Половодов так же сердито покосился на стоявшего неподалеку старика, и вдруг — ну, как он мог это сделать?! — летчик улыбнулся совсем по-мальчишески и сказал:
— Лады! Только чайник пускай твой академик сдаст в багаж!
Не знаю, расслышал ли ученый эти нелепые слова или просто догадался, что разговор идет о нем, но он повернулся к коменданту и сказал строго:
— В этом уже нет никакой необходимости. Лучше посадите кого-нибудь из женщин.
Сказал, отвернулся и пошел — высокий, неестественно прямой, придерживая одной рукой шляпу, другой прижимая к себе чайник.
Затем произошло безобразное…
Я не знаю, какая сила вытолкнула тогда меня к самолету. Не помню, что я говорила, вернее — выкрикивала. Помню только, что совала командиру корабля и коменданту какие-то бумажки от высокопоставленных лиц, от Союза художников.
Боже мой, как стыдно! Ведь в те страшные для города дни тысячи женщин и девушек Ленинграда — таких же молодых, сильных, как и я, — вышли рыть противотанковые рвы, окопы, могилы. И они же выносили из-под обстрела раненых, тушили пожары…
— Уберите отсюда эту истеричку!
Эту фразу, голос, которым Андрей Половодов ее произнес, и — что всего страшнее — гадливое выражение его лица я никогда не забуду.
Позор!
Куда делась моя гордость! Я опустилась перед летчиком на колени, в грязь! Я схватила и поцеловала его строптиво напружинившуюся руку, а потом…
Впрочем, я и сама плохо помню, что произошло потом; очевидно, у меня действительно началась самая настоящая бабья истерика…
Но на самолет я все-таки попала!
Не знаю, сколько времени мотался тогда наш бомбардировщик по аэродрому. Полчаса? Час?
Во всяком случае, нам, находившимся на борту самолета, каждая минута казалась часом. Моторы начинали надсадно реветь, и мы чувствовали, как страшная сила влечет огромную машину вперед, все быстрее и быстрее, пытаясь оторвать ее от земли, как все менее ощутимым становятся толчки. Все невольно сжимались, почему-то вытягивали шеи, как бы старались стать невесомыми.
«Ну, ну, еще немного!»
Затем слитный рев четырех моторов начинал утихать и перебиваться выхлопами, корабль вновь тяжело оседал на землю, разворачивался, и, устало пошатываясь, тащился через весь аэродром назад, к линии старта.
Заполнившие фюзеляж «счастливцы» тревожно переглядывались, что-то шептали, словно молились. Дети потерянно жались к матерям, беззвучно хныкали. А я и еще одна полная, не к месту нарядная женщина — жена какого-то консула — забились в самый хвост, где были свалены в груду насквозь промасленные и пропахшие бензином стеганые чехлы.
Наконец — после третьей неудачной попытки взлета — моторы заглохли совсем. В центроплан из кабины летчиков вышел радист, чернявый парень с нагловатыми глазами навыкате. Он оглядел всех нас, презрительно сощурившись.
«Не полетим!» — эта мысль заставила внутренне содрогнуться каждого.
— А ну, братцы-ленинградцы, жмите-ка все сюда, ближе к моторной группе, — сказал вошедший. — Дамочки, а вы чего там в чехлах угрелись; здесь вам не гостиница «Астория»!
Снова заревели моторы, снова все мягче стала ощущаться пробегавшая под колесами взлетная полоса, потом мы почувствовали, как оторвался от земли хвост, и наконец…
— Летим!
Это короткое слово, как вздох облегчения, вырвалось сразу из многих уст.
В кабине стало светлее. И лица у всех просветлели.
— Молодец пилот! Толково вираж закладывает! — удовлетворенно пробасил неподалеку от меня раненый командир, пожилой, уже грузный мужчина с перебинтованной головой и правой рукой, покоящейся в лубке. Только к концу полета мы узнали, что это был один из первых организаторов обороны Ленинграда — полковник Николай Николаевич Дмитриев.
— Что вы говорите, неужели вираж? — обрадованно и подобострастно переспросила я.
Однако трудные переживания наши не закончились; самолет должен был пересечь зону, над которой в воздухе разбойничали «мистеры», как советские летчики в годы войны называли «мессершмитты». И хотя наш бомбардировщик был неплохо вооружен, летчики предпочли увести свой корабль в облака — «от греха подальше», как объяснил нам все тот же всеведущий полковник Дмитриев.
В самолете снова стало сумеречно, запахло погребной сыростью. Мимо узких иллюминаторов потянулась серая клубящаяся пелена.
Потом в слитный, закладывающий уши, как ватой, шум четырех моторов начали просачиваться какие-то непонятные нам, но тревожащие звуки, а по всему громадному корпусу корабля словно судорожная дрожь стала пробегать временами.
— Ну что ж, этого надо было ожидать, — сказал полковник Дмитриев, даже не сказал, а недовольно пробурчал себе под нос. Но все-таки кое-кто услышал.
— Что такое?
— Плохо. Обледенение, — ответил за полковника другой, тоже раненый командир и зевнул устало и досадливо.
Обледенение!
Хотя не все мы понимали истинное значение этого слова, но почти каждый не на шутку встревожился.
Машина начала быстро терять высоту: это мы поняли потому, что возникло особое, не свойственное человеку на земле ощущение невесомости своего тела. Затем те, кто находился около иллюминаторов, увидели, что бомбардировщик вырвался наконец из стылой мути облаков и пошел низко-низко над лесом — того гляди, зацепится за вершину одной из вековых сосен, тут и там раскинувших свои игольчатые кроны над облысевшим лиственным разнолесьем.
В довершение всего еще началась болтанка. Какой это ужас! Я не знаю, сколько длился полет, но мне он показался нескончаемым.
Впрочем, даже сам командир корабля признался тогда встретившему самолет на тыловом аэродроме комиссару эскадрильи:
— Ну, Никандр Иванович, в такую погоду пусть галки летают. Или, от силы, «удвашки». А на этих гробах, — он презрительно оглядел свой как бы обтекающий струйками пота самолет и сделал неожиданный вывод, — только на Берлин ходить!
И лицо летчика было усталое и злое. А когда он стянул с головы кожаный шлем, я увидела, что волосы у него взмокли и косячком налипли на лоб.
Если бы он знал, Андрей Половодов, как в ту минуту мне захотелось подбежать к нему и сказать… нет, не сказать, а снова опуститься перед ним на колени и поцеловать его руку!
И я даже испугалась, когда услышала такие слова комиссара эскадрильи:
— Берлин от нас никуда не денется! А сейчас, милочек, тебе все-таки еще придется сходить.
— Куда?
— Туда же. Члена Военного совета надо срочно в Ленинград переправить, писателей двух — Толстого и Фадеева — и еще… словом, нужных людей. Обожди — все знаю!.. Но — приказ самого! А Пахомову сегодня утром руку повредило осколком. Как назло!
У Половодова раздраженно задергалась левая бровь, затем на короткое время безвольно поникла голова и словно очень тяжелыми стали руки.
— Кроме тебя, Андрей Николаевич, некому. Сам должен понимать, — сказал комиссар, и хотя я не видела его лица, по голосу почувствовала нелегкое состояние этого человека. — Если разрешишь, я тоже с тобой пойду, вторым, вместо Степикова. Он что-то… заскучал.
— Когда вылетать? — спросил Половодов негромко, не поднимая головы.
— Это зависит от технарей. Как у них?
Прежде чем ответить, летчик снова натянул на потную голову шлем, зябко поежился. Потом отрапортовал сухо:
— А у них, как и у нас: кровь из носу — выполняй приказ!
Потом еще раз недружелюбно взглянул в лицо комиссара и вдруг неожиданно, как на ленинградском аэродроме, при взгляде на профессора, улыбнулся — простодушно и даже с неподходящей веселостью.