Алексей, сидя у входа, ожидающе смотрел на освещаемое папиросой глянцевитое от дождя лицо комбата.
— Выслал, не вернулись еще… Тогда сообщу… Да и без разведки картина ясна… Нажмем… Можно хоть сейчас поднимать людей… Соседа? Нет пока… Есть отложить…
Положив трубку, Фещук наклонился над картой, сильнее раскурил папиросу, чтобы лучше видеть.
— Осторожничает наш первый. Фланги поотстали. Приказывает дожидаться рассвета. Обещает поддержку слева. Крупный населенный пункт!.. А кем, спрашивается, населенный? Три печи да кирпичи… Видели мы их уже. Залазь, Алексей, сюда… Населяй!.. Смотри, как полыхает…
— Воробьиная ночь…
— Нет, это не воробьиная… Ту я знаю, она попозже, когда арбузы поспевают… Помню, когда пацаном был, всегда такой грозы дожидались. Подберемся к хозяйской бахче, затаимся, а как только сверкнет, арбузы все на виду, залоснятся. Вот тогда кидайся к ним, успевай хватать, чтоб сторож не заметил…
— Ну, у вас они и поспевают позже, а у нас на Украине и в августе было что хватать…
— Что ты ее так вспомянул, словно вся она в прошлом? Белгородское направление появилось, значит, и харьковское не за горами… А поиски разведчиков в твоем Донбассе тоже что-нибудь да значат…
Они разговаривали, замолкая при сильных ударах грома, и Алексей так все же и не воспользовался приглашением комбата, звавшего под плащ-палатку, оставил его с Замостиным и Трилисским, сам пошел в роты. Только перед рассветом на полчаса прикорнул в полегших хлебах рядом с Солодовниковым, уткнувшись лицом в эту мягкую подстилку и вдыхая мучнистый, мельничный запах колосьев. А едва над полями в проясненном ночной грозой небе стало светлеть, поднялись…
Савич с поддержкой не подвел. Село взяли внезапным, охватывающим с окраин ударом батальона Фещука и третьего батальона, которому был придан дивизион стодвадцатидвухмиллиметровых орудий.
Медленно стала откатываться дальше, в лощину, бурая, пронзаемая всплесками огня пелена — кромка вражеского сопротивления. Остановится ли она перед Орлом еще раз на каком-то шестом или седьмом рубеже подготовленной гитлеровцами обороны? Тогда снова замолотит наша артиллерия, снова с басистым гулом понесутся в небе «силы», снова батальону подниматься в атаку. А пока связисты сновали меж окопами, тянули свою пряжу на новый КП, к облюбованному Фещуком оспенно изрытому воронками курганчику. Его опоясывали неглубокие, вполроста, ходы сообщения, и Алексей увидел, как сейчас по ним из-за обратной стороны холма вышли, конвоируемые автоматчиком, кажется Ремизовым, полдесятка немцев. Перед этим одну группу пленных уже провели, но они шагали с поднятыми руками, а эти, если бы и захотели их поднять, не смогли бы — крепко связаны сзади, на спине. Алексей недоумевающе остановился. Кто и для чего их связал? Куда бы они могли сейчас убежать? Но что-то, с трудом улавливаемое взглядом и мыслью, отличало этих пленных от тех других верениц их, которые он уже видел в эти дни на дорогах наступления. Ранее не встречался этот круглый нарукавный знак с какими-то неразличимыми отсюда буквами. И не у всех немцев, взятых в плен, была такая угрюмая, разбойничья озлобленность. Иные принимали плен как спасение, жизнь… А у всех этих на лицах, в кидаемых исподлобья взглядах — ничего, кроме оголенной ненависти…
«Так это же не немцы, а власовцы!» — догадался Алексей, сразу вспомнив и то, что рассказывал Перекатный, и то, что позже пришлось слышать от Каретникова. Догадались, кого конвоируют, и все другие увидевшие их солдаты.
Рында, которому санитар накладывал жгут на перебитую осколком руку, приподнял побелевшее лицо и закричал:
— Куда ты их ведешь, Ремизов? Дай я этих гадов отведу… Я их быстро спроважу, хоть и однорукий…
Рында обернулся к Осташко, взмолился:
— Товарищ капитан, разрешите… Мне ж все равно в санроту идти…
Ремизов остановился и, понимая, что задумал Рында, растерянно и вопрошающе посмотрел на замполита. Остановились и власовцы. Как и Алексей, и Ремизов, и Рында, они поняли, что неотвратимо ожидавший их где-то впереди суровый суд народа, его возмездие в эти минуты внезапно и вплотную приблизились. И воспаленные, словно бы до дна выжженные злобой, опустошенные глаза, обращенные к Осташко, ни о чем не просили его, смотрели мрачно и почти безучастно… «Сейчас так сейчас». Только на лице одного чернявого, дюжего, стоявшего без фуражки, с кровоточащей ссадиной на щеке, словно пробудилось и замерло тупое, тяжелое недоумение.
— Веди, веди, Ремизов, — махнул рукой Осташко. — Сдашь в комендантский взвод. Где их захватили?
— Настигли артиллерийский обоз, а они, стервы, там… Засели и отбивались до последнего патрона… Видите, пришлось каждого вязать…
Алексей знал о приказе по дивизии — во что бы то ни стало, если попадутся, взять власовцев живыми. Надо было удостовериться: действительно ли гитлеровцы создают из этого предательского охвостья какие-либо регулярные подразделения. Пятеро пленных власовцев были первыми на пути из Новосиля.
Ремизов ткнул прикладом крайнего в цепочке, направляя власовцев дальше по траншее, но чернявый продолжал стоять и вдруг свистяще и хрипло выкрикнул:
— Алексей!.. Алеша!..
Первоначально мелькнула мысль, что он, Осташко, ослышался, настолько невообразимо было, чтобы его имя знал кто-то из этих в ненавистных серо-зеленых куртках. Или, возможно, он позвал кого-либо из своих?
Но чернявый тщетно дергал плечом, чтобы стереть со щеки стекающую на губы кровь, и боясь, что сейчас прикладом подгонят и его, торопливо выкрикивал:
— Алексей, погоди… Я тебе про отца скажу, про Нагоровку…
Осташко, чувствуя, как деревенеют и непослушными становятся ноги, принуждая себя, шагнул вперед и узнал Серебрянского. А узнав, будто задохнулся, и стиснутое удушьем горло не позволяло произнести ни одного слова. Да и ее нашлось бы этих слов. Он брезгливо и гневно смотрел на знакомое и одновременно такое чужое лицо Федора, на его подстриженные на немецкий манер волосы — машинка-нулевка прошлась только по затылку и вискам, — на разорванный, с непонятными, лоснившимися нашивками, воротник. А Серебрянский, обезумело глядя в расстреливающие глаза Алексея, сбиваясь и захлебываясь от волнения, а может быть, и от какой-то воспрянувшей надежды, восклицал:
— Жив… Жив Игнат Кузьмич… Слышь? Вернулся. Позапрошлую зиму видел, встречался. Пол-литра даже распили… И Танька жива… Собрались и уехали куда-то к ее родичам… Я тебе все по-честному говорю, как оно есть… Истинно!
Федор жадно следил, всматривался в Осташко — как он примет его слова? Но было святотатством, глумлением, что долгожданную весть сообщают ему, Алексею, эти оскверненные вероломством, изменой, ложью трясущиеся в страхе губы.
Над головами заревели штурмовики, они летели так низко, что, казалось, подхватывалась и гнулась вслед за ними полынь, травы… Гул затихал за курганом.
— По-честному? А она у тебя была, эта честь? — глухо спросил Осташко.
— Можешь и не верить. Дело твое… Только чего б я стал выдумывать? Мне это сейчас побоку…
— Ну, что еще скажешь, гад?
Федор снова судорожно задергал плечом. Кровь из ссадины сочилась вниз, по раскрыльям носа, на пошерхлые, запекшиеся, черные губы. Облизнул их, сплюнул.
— Гадом назвал? Только и всего? Весь разговор? А хочешь, Алешка, про Нагоровку услышать? Про твой Дворец? Эх, погулял я там, да мало…
— Уводи ты их, Ремизов, поскорей… от греха уводи, — не приказал, а скорее взмолился Алексей, чувствуя, как накатывается на сердце необуздываемое никакой человеческой волей ожесточение.
А позади бесновато рвалось:
— Что ж, ваша взяла!.. Ваша!.. Факт!.. Только знай, Алешка, я твоего старика пожалел, мог и выдать, мог запросто на виселицу отправить, да пожалел… Хотя, вижу, и не стоило… Напрасно… А вот Лембик, этот хрыч, должен был, когда его вздергивали, меня вспомнить… С ним мы квиты.
— Стой! — круто повернулся и закричал Алексей.
Поднимаясь из траншеи наверх, чтобы быстрее нагнать шедшего в цепочке Федора, он на ходу расстегивал кобуру. Словно откуда-то издалека пробился сквозь застучавшую в ушах кровь голос Рынды: