— Эхма, а ведь когда-то ж я такой носил!..
Расплатился довольно щедро. Лембик купил на вырученные деньги бутылку козьего молока, приторговался и купил требуху для супа и уже собирался уходить — и вот тут-то эта нежеланная, неприятная встреча… Хотя назвать это встречей и нельзя. Просто почувствовал на себе чей-то взгляд, обернулся и за головами толпившихся людей увидел нагловатое лицо, неприязненно сощуренные, как будто что-то припоминавшие глаза. Припомнил и сам… Отвал террикона, занесенную снегом тропинку, на которой они когда-то разминулись. Серебрянский!.. Стараясь не выдать себя какой-либо поспешностью, Лембик неторопливо пошел вдоль торгового ряда. Неужели его узнали? Не должно бы! Почти год минул после той встречи, а за это время отпустил усищи и бороду такие, что впору и детишек пугать, состарился не на год, а на десяток лет, не меньше. А уж по одежде и вовсе ничем не отличим от других, кто мыкался на толчке. «Разминулись, разминулись и сейчас», — успокаивал он себя, возвращаясь на Резервуар, и все же, проходя завечеревшим парком, изредка останавливался за деревьями, прислушивался, не зашуршат ли позади по опавшей листве чьи-либо шаги, не мелькнет ли чья-либо тень.
Разминулся ли?..
Этой же ночью его взяли. Перед тем как увезти, перетряхнули всю хату, заставили подняться с постели метавшуюся в горячке Варвару, но найти ничего не смогли. Лембика посадили меж двумя солдатами в кузове машины. Он знал, куда его везут… В такие знакомые ему стены, где теперь хозяйничало гестапо.
Его заперли в подвале, что примыкал к кочегарке. Крохотное, забранное решеткой оконце находилось невысоко от пола, и при желании можно было бы к нему подтянуться, выглянуть, но он знал, что все равно ничего там не увидит. Сразу же, как только гитлеровцы разместились в здании, они обнесли его высоким забором, протянули поверх него колючку. Лучше уж сберегай силы, перебирай в памяти день за днем, угадывай, где и в чем ты ошибся, допустил промах, и готовься, готовься к тому, чтобы не проговориться, стерпеть все, на что изощрится враг.
Вызвали на допрос вечером второго дня.
Подталкивая прикладами карабинов, солдаты провели Лембика по коридору первого этажа, затем по лестнице на второй, в то крыло здания, где раньше была Большая гостиная. Как ни болело избитое тело, однако, вопреки этой обессиливающей боли, ожило, шевельнулось в сознании нечто подобное любопытству. Как же она теперь выглядит, эта комната, которая ему, Лембику, стоила в свое время стольких хлопот?
Где-то в начале тридцатых годов, когда шахта преодолела угольный прорыв и стала из месяца в месяц выполнять план, приехавший в Нагоровку Орджоникидзе щедро премировал ее.
— Да только не вздумайте эти деньги пропить, — шутливо предупредил он. — Я вас, донбассцев, знаю, устроите дым коромыслом, а потом с похмелья опять влезете в прорыв? Нельзя. Даем деньги для Дворца культуры. Был я там. Бедновато еще внутри. Купите хорошую мебель. Княжескую! Шахтеры заслужили!
И Лембик метнулся в Москву. Несколько дней этаким разбогатевшим фертом обхаживал комиссионные магазины Арбата, Таганки, Сретенки, прицениваясь к выставленной мебели. Наконец он нашел то, что хотел. Правда, купленная мебель оказалась разностильной и некомплектной, но породы дерева были воистину княжескими — карельская береза, палисандр, пальма, самшит. Да и обивка, одна обивка чего стоила! Парча, атлас, плюш, бархат! И хотя все это давно, пожалуй, еще до Октября, пообтерлось, все равно шахтеры поначалу робели присаживаться на затейливые, вычурные кресла, шезлонги, кушетки. Но со временем освоились и какие семейные вечера, какие чаепития закатывали в гостиной!
Вот сюда, в эту комнату, куда Лембик привык входить гостеприимным, радушным хозяином, его сейчас и втолкнули прикладами. Заплывшие от кровоподтеков глаза не могли сразу рассмотреть, что изменилось в комнате, к тому же люстра в ней не горела, свет рассеивала только настольная зеленая лампа, перенесенная сюда, очевидно, из комнаты правления.
По ту сторону стола, отодвинувшись в полутемный угол — там сверкнуло пенсне, серебряный лацкан воротника, — сидел тот, с кем Лембику предстояло вступить в неравный поединок. У стены жался высокий старик — черный длиннополый пиджак, пальцы костлявых рук засунуты в кармашки жилета. «Переводчик», — догадался Лембик. Сухой и жесткий голос из угла лязгнул, как затвор винтовки. Старик, не поднимая глаз на приведенного, перевел:
— Обер-лейтенант предлагает… приказывает вам назвать себя… Ваша настоящая фамилия?
Надо было стоять на своем. До конца. Надо упрямо утверждать прежнее. Приехал из Воронежской области, чтоб забрать к себе в деревню приболевшую двоюродную сестру, и не успел уехать, застигнутый приблизившимся фронтом. А Варвара, если она еще жива, скажет то же самое, в ней был уверен, как в самом себе.
И снова из затененного угла залязгал затвор.
— Вас в последний раз предупреждают, что вы напрасно отпираетесь и пожалеете об этом. Нужна правда. Здесь могут заставить говорить даже табуретку.
Голос переводчика, в отличие от того, который раздавался из угла, был монотонным, равнодушным, лишенным какой-либо неприязни, и казалось, что старик, механически произнося эти слова, отстраняется от их зловещего смысла.
Лембик покачал головой.
— Как оно есть, так и есть. Что ж лишнее на себя брать? Выходит, и у вас здесь ошибаются! А я добавлять ничего не стану.
Из темноты на середину стола протянулась рука, что-то нажала. И тогда открылась дверь, и вошел Серебрянский, вошел, как входит тот, кто чувствует себя здесь своим, знает, для чего его позвали, и ждал этого вызова.
— Что ж ты, Захар Иванович, и сейчас будешь ваньку валять и маскарад устраивать?
Лембик молча смотрел в самодовольно ухмыляющееся отечное лицо Серебрянского. Значит, выследил именно он, и теперь крышка. Вот же как может изголиться, испоганиться человек. Ничего святого не оказалось, все пустил враспыл и еще ухмыляется, выставляет напоказ, тешится своей подлостью.
— Ну-ну, Захар Иванович, хватит нас разыгрывать. Я ведь тебя давненько приметил… Еще тогда на терриконе подумал, что не напрасно ты отвернулся от меня и заспешил. Мог ведь тоже прошлой осенью в бега податься, а остался. Выходит, не зря… Многое, многое, что здесь в Нагоровке творилось, твоих рук дело… Это уж факт… Давай признавайся, слышь, старая перечница? Ишь, оброс как! Все ж интересно, она у тебя настоящая?
Серебрянский подошел и рванул Лембика за бороду. И, чувствуя, что ему уже терять нечего, Захар Иванович с ненавистью плюнул в это отвратно белевшее перед ним лицо. Серебрянский отшатнулся.
— Вот это ты напрасно… Однако не гордые, утремся… Что твой плевок? Водичка…
— Дождешься, гадюка, и свинцового, — глухо кинул Лембик.
— Насчет меня — неизвестно, бабушка надвое сказала, а вот тебе она бы наворожила это наверняка.
Гестаповец вскочил, ударил ладонью по столу.
— Sprechen! Sofort! Alles sprechen!..[2]
Не прислушиваясь, пропуская мимо ушей голос переводчика, сам зная, что от него требовали, Лембик впервые за эти дни усмехнулся.
— Напрасно стараешься, фашистская харя… Пуганый я уже… Видел таких, как ты…
Без переводчика понял его и гестаповец, что-то закричал, обращаясь уже к тем, кто стоял позади Лембика.
Его поволокли. Под обрушившимися ударами он сцепил зубы, заранее изготавливаясь к тому страшному, что предстояло испытать в этот зыбкий, заколебавшийся, как пламя свечного огарка, остаток жизни.
О судьбе Лембика Игнат Кузьмич узнал лишь спустя две недели. Все это время он напрасно поджидал условленного стука в окошко. Прежде связные приходили часто — оставляли «почту», за ней приходили другие, знакомые и незнакомые. А теперь про этот окраинный домик словно совсем забыли. Но однажды вьюжной декабрьской ночью наконец-то Игнат Кузьмич расслышал сквозь дремоту долгожданный, осторожный стук по раме. Он вскочил.