И когда мамы не стало[530], он вновь переселил себя, чтобы жить для своей матери, сестры и дочки. Он стал для меня сразу и отцом и матерью. Я никогда не забуду, как он за мной ухаживал, когда я однажды простудилась накануне экзаменов. Помню, как я выбежала к нему с плачем, так как решила, что срезалась, и как он меня успокаивал и убеждал продолжать экзамены по другим предметам и, таким образом, спас мой аттестат зрелости.
Эта забота, это стремление помочь были в нем так же сильно отношению и к друзьям, и просто больным и несчастным людям. Помня о мучениях мамы, он вызвался добровольно ухаживать, не жалея сил, за одним человеком, страдающим маминой болезнью.
И уж если мы коснулись этой его черты — совершенно самозабвенной и бескорыстной помощи людям, то как не вспомнить о том, как во время войны он переехал из теплой комнаты в неуютную и неотапливаемую, но зато более дешевую, чтобы на вырученные деньги помочь нуждавшимся друзьям. Вот что он писал М. А. Осоргину (11–22.Х. 1941), объясняя этот свой поступок: «Получил, наконец, известие от Анд<рея> Ив<ановича>. Он покинул комнату, где жил <…> Счастье, что он там друзей нашел. Завтра пошлю ему туда деньги. Я прямо в отчаянии от того, что не могу придумать, как ему помочь по-настоящему, что мне делать? Вот как раз моей хозяйке понадобилась моя комната, и если я смогу найти более дешевую (боюсь, что это мечта!), то смогу ему больше посылать. Но это все не то…»[531] И как он мог, зарабатывая на содержание семьи, помогая друзьям и работая часами над проектом нового духовного движения, находить еще энергию, чтобы бегать по магазинам, искать для меня краски, палитру и кисти, надеясь, что я, подобно маме, буду заниматься искусством?
Отец, мама и я… Троица. Треугольник. Вероятно, поэтому цифра «три» осталась у меня на всю жизнь символом радости. И когда мама ушла от нас навсегда, отец писал ей письма и читал их мне, а я писала ему о маме. Однажды, когда я с грустью призналась, что недостаточно ясно помню маму, он написал мне: «Вот мы на балконе втроем любуемся лесом на voirons и выплывающей чудесной луной <…> Вот мы <…> на леднике, под водопадом, счастливые «туристы», веселые, молодые, здоровые<…> Вот мы втроем, вот мы… без счету, без конца встают воспоминания, и вот она, всюду она живая,
теплая, родная…»
И другие картины проносятся в моей памяти. Я лежу в кроватке, а родители собираются на бал, организованный Красным крестом в пользу эсеров. Мама в черном бархатном платье, красивая и молодая… Какая пара, как они созвучно жили… Приведу еще несколько строк из письма отца, в котором он рассказывает мне о посещении ими Дрезденской картинной галереи: «Как одержимые мы бегали от одной картины к другой, восхищаясь вслух, ругая чинного немца Gardien’a, перебивая друг друга <…>, и нам хотелось и плакать, и смеяться, и тут же обоим умереть, и вечно жить <…>. Не мэрия и не дом раввина, а дрезденское святилище искусства было настоящим место нашего венчания, и это было самое светлое венчание на свете…Вероятно, это было и единственное в мире венчание, как единственной и самой прекрасной в мире оказалась и наша любовь…».
У отца был хороший голос, и мы часто пели вместе (даже прячась от немцев в лесу!) Еще он неподражаемо и вполне музыкально свистел, а также играл на мандолине. Эта мандолина хранилась в его небольшом кабинете, притягивавшем меня какой-то неизъяснимой тайной. Этот уголок в квартире, где мы жили, когда я была совсем маленькой, был его особым миром — с огромным количеством бумаг, сказочным, уютным, теплым. Потом, чтобы мне было ближе до школы, переехали на другую квартиру, и там не было уже уголка для него, чтобы уединиться, он шел в кафе.
В кафе Closerie des Lilas[532] собирались братья Северной Звезды, ложи, к которой отец принадлежал[533]. Сколько веры, дружбы, духовного горенья там было!.. Я это смутно чувствовала, никогда, правда, не присутствуя на этих собраниях. Такие слова, как «собрание», «агапа»[534], «досточтимый мастер» звучали для меня как нечто высшее, почти святое. Отец глубоко впитал в себя дух масонства. Когда я подросла, он много мне рассказывал о ложе, несмотря на тайну, которую масон должен был соблюдать. Но между нами была такая близость, что это едва ли походило на нарушение клятвы.
Не знаю, существует ли загробная жизнь, однако со мной очень часто бывает так: работаю над отцовским архивом и вот забываю какое-то слово или место в тетради, которое ищу, или должна обратиться за помощью к словарю, и… отец неожиданно мне «подсказывает». Или это только игра моего воображения? Я не могу ничего здесь доказать, но знаю (испытывала это не раз), что в день годовщины его смерти, когда я перечитываю его письма и стихи, — он со мной, мы вместе. Я это ощущаю. Я его не совсем потеряла.
Пишу сейчас это под музыку Моцарта. И вижу лицо отца, когда он вместе со мной слушал музыку (кажется, сюиту Баха, не помню точно). Глаза прикрыты, голова слегка откинута назад, и черты лица выражают смесь покоя и… боли. Боли от слишком высокой красоты. В этом было что-то нездешнее, будто бы совершался контакт с небом. Вспоминаю многочисленные его стихи об ангелах. По одному из его рассказов, в детстве, когда он был тяжело болен и даже близок к смерти, ему приснился ангел, должно быть, как образ спасения и надежды. Впрочем, от умилительной поэтической сладости его спасал юмор. В стихах отца появляется «знакомый ангел»[535], ангел «не сановный, а простой», «обыкновенный» — словом, мало чем отличающийся от нас самих. Это не ангелы прерафаэлитов, с нимбами и золотыми лучами, но, так сказать, вполне «земные» существа, и поэт слегка подтрунивает над собственной лирической фантазией, а мы не можем удержать улыбки: здесь, согласитесь, нет приторности, а лишь чистая поэзия, раскрывающая тайный мир души поэта.
Отец вообще обладал тонким чувством юмора. Он умел замечательно подражать знакомым. Мог, например, поцеловать руку смущенной домработнице. Рассмешить нас, подражая крикливо разодетой гостье. Или произносить потешные философские монологи от лица своего родственника философа Л.Шестова[536], размахивая руками и по-украински превращая «г» в «х» («Спиноза ховорит»). Помню, как однажды (мы в том время скрывались от немцев на юге Франции), его остановил французский полицейский и, просматривая его фальшивые бумаги, стал задавать вопросы, которые могли привести к далеко нешуточным последствиям. Потом, когда «в лицах» он передавал эту сцену, мы долго смеялись, стараясь, правда, не думать о том, что могло бы случиться, не выручи его смекалка и умение мгновенно ориентироваться в обстоятельствах.
Сейчас мне кажется парадоксальным то, что, фактически скрываясь от немцев, мы не жили в какой-то жуткой, угнетенной и подавленной атмосфере. И все это, конечно, благодаря отцу, его неунывающему юмору и оптимизму. Хотя он страшно боялся за нас — свою мать, сестру и меня, как это видно из его письма к М.А. Осоргину: «…холодею от ужаса, думая о моих трех дорогих женщинах, я чувствую, что начинаю сходить с ума, представляя себе (и так — до жути — реально…), что будет с ними… Но я знаю <…>, что не имею права — ни умереть, ни заболеть, ни сойти с ума, — и я усилием воли (чего это мне стоит!) заставляю себя не думать, чтобы сохранить себя — для них… Что будет, то будет, не в моей это власти. Но в моей власти — любить, надеяться и верить и крепко (в ежовых рукавицах!) держать самого себя… <…> Нахожу в себе силы, только думая о моих бедных женщинах, о моих дорогих друзьях, опираясь о любовь и дружбу, опираясь о Вас…»[537].