И осталась Прасковья Антоновна в доме одна.
А когда в сорок втором перестал писать Леня, перестали приходить от него треугольнички из случайной бумаги, подвернувшейся под руки, – иногда это были какие-то ведомственные бланки, подобранные в разрушенных зданиях, иногда даже куски обоев, каких-то афиш, – Прасковья Антоновна осталась не просто одна, но в том недоступном для выражения словами одиночестве, хуже которого уже нет ничего для человеческой, материнской души на земле, и даже смерть – это желанный, спасительный исход.
Как Петр Василич на почте, так и Прасковья Антоновна с молодости работала на одном и том же месте – в городской библиотеке. В ней она продолжала работать и дальше, – пока могла, пока доставало сил. Потом вышла на пенсию. До войны у Шестаковых, как у многих потомственных жителей Ольшанска, был довольно приличный дом, не слишком просторный, но и не тесный, с огородом, садом; он стал не нужен Прасковье Антоновне, дорого было его ремонтировать, поддерживать в исправном состоянии; огород и сад требовали рук, труда, ухода, а Прасковьи Антоновны на это уже не хватало. Да и на маленькое жалованье нелегко было прожить в скудные послевоенные годы, при тогдашней дороговизне. И Прасковья Антоновна продала сначала полдома, потом еще часть. Остались у нее только комнатка с маленькими сенцами и кусочек зеленого дворика с одной огородной грядкой для лука и моркови, одной вишенкой, когда-то посаженной Леней, просто так, ради интереса: воткнул прутик, а он и прижился, пустил корешки… Еще в этом дворике были цветочная клумба, на которой летом по краям желтели бархотки и настурции, а в середине кустом поднимался табак, раскрывающий с заходом солнца свои белые звездчатые трубочки, и деревянный, ветхий уже стол со скамейкой – под Лениной вишней, в соседстве с грядкою и клумбой. Иногда к Прасковье Антоновне заходили знакомые, чаще других – ее подруга с юности Олимпиада Григорьевна, такая же одинокая, старая женщина, бывшая учительница. Прасковья Антоновна грела тогда самовар, накрывала в комнате или под вишней стол белой скатертью, ставила вазочки с вареньем, не забывая при этом обязательно упомянуть, какое варенье любил Леня, какое – Петр Василич, хотя Олимпиада Григорьевна знала это так же хорошо, как сама хозяйка; в плетеной корзине на столе появлялись припасенные для таких случаев коржики, сушки, печенье, и две старые женщины, по давней привычке, как было это когда-то в быту тихого Ольшанска, а ныне уже не поддерживается молодыми, сохранилось только в редких домах, – устраивали долгое чаепитие, с долгими беседами и, конечно, с повторявшимися уже в бессчетный раз воспоминаниями о Петре Василиче, о Лене, обо всем том, что когда-то было буднями, радостью, счастьем этого дома, от которого теперь остались только последние малые крохи: облезлый, в выставочных медалях тульский самовар, две-три вазочки, несколько серебряных ложек да фотографии в комнатке Прасковьи Антоновны – на коврике над ее кроватью. На них – Петр Василич, еще в дореволюционную пору, когда между ним и Прасковьей Антоновной было лишь отдаленное знакомство, они только раскланивались при встречах на улице: худощавый, стройный, с щегольскими усиками молодого чиновника, в мундире почтового ведомства, в фуражке с высокой тульей и кокардой. Они вдвоем – вскоре после женитьбы, в двадцать втором году. Пышные волосы Прасковьи Антоновны, какими она отличалась в юности на зависть всем подругам, собраны на затылке в тугой узел, белая батистовая кофточка с кружевным воротничком выглядит дорогим свадебным нарядом; никто бы не поверил, из какого старья она переделана, одна Прасковья Антоновна это знает, сколько понадобилось усилий и искусства, чтобы придать ей такой вид; Петр Василия – в застиранной до белизны военной гимнастерке; в ней он пришел из Красной Армии, – ничего другого у него в ту пору больше не было. У обоих – ясные, счастливые лица людей, перед которыми долгая, дальняя, заманчивая дорога: время бедствий, голода, смертей позади, предстоит радостная, светлая, добрая жизнь, о которой хочется думать, что в ней не будет ни печали, ни болезней, ни горя, – и так сколько всего этого осталось за плечами, испытано и пережито на десять людских жизней!..
И по соседству – несколько фотографий Лени: он – годовалый, голенький, животиком на столе, как принято было тогда снимать младенцев; школьником – в пионерском галстуке, глаза удивленные, распахнутые, и все его выражение такое, точно он хочет сказать – до чего же он рад, что рожден в этот мир, сияющий солнцем, сверкающий красками, каждая из которых – уже чудо, способное бесконечно удивлять… И последняя его фотография, с одноклассниками, на другой день после окончания школы: Леня уже совсем юноша, волосы ниспадают светлым крылом на одну сторону лба, стоит в белой рубашке, воротник распахнут, смотрит прямо, во всей его стати – что-то твердое, сознаваемое достоинство… Школа окончена, первый жизненный рубеж преодолен, он уже на пороге взрослости, в начале большого пути, впереди студенчество, столица, новые рубежи, новые одоления… Прасковья Антоновна при взгляде на эту фотографию всегда вспоминала, как гладила она ему эту рубашку, когда он собирался в ателье сниматься, как в спешке на рукаве получилась складочка, как была Прасковья Антоновна огорчена, а времени исправить уже не хватало, Леня спешил, – она и на снимке видна слегка, эта складочка, у левого плеча… И оба они, мать и сын, и отец, и школьные друзья Лени, что ждали его у ателье, и никто в городе, никто даже во всей стране – не догадывался, что это – последний мирный день, завтра люди молчаливыми толпами будут стоять под уличными репродукторами, и все станет совсем по-другому, точно бы черные тучи заслонят солнце, зловеще нависнут над каждой улицей, набросят свою тень на каждый двор, на каждое окно…
Из множества забот и дум Прасковьи Антоновны, что составляли когда-то ее бытие, после того как возраст ее перевалил за семьдесят, у нее осталась только одна забота, одна постоянная, беспокойная, не находившая решения дума: куда поместить, кому передать на хранение эти Ленины фотографии, чтобы они не пропали бесследно после ее смерти. Жилище ее, дворик с клумбою – не бог весть какое богатство, близких нет, завещать некому, горсовет этим распорядится сам, найдет, кого тут поселить. Да вещи, бытовое имущество уже перестали быть для Прасковьи Антоновны ценностью, – у престарелых людей меняется отношение к тому, что на других этапах жизни кажется нужным, важным. Единственной ценностью – и чем дальше, тем больше – для нее оставались только вот эти фотографии мужа и сына да еще несколько сохранившихся Лениных школьных тетрадок, альбом с рисунками, его торопливые, карандашом, уже полустершиеся, письма с фронта. Прасковья Антоновна знала, что они никому не нужны, ни для кого не составляют ценности, никто не будет их хранить, беречь, и это сознание отзывалось в ней болью, потому что, когда это произойдет, потеряются, исчезнут фотографии и бумаги, – с ними уже окончательно исчезнет, утратится и та последняя слабая память о ее сыне, что еще присутствует в мире, последний угасающий отзвук его короткой жизни, последние вещественные свидетельства, что был когда-то на свете такой сероглазый, светловолосый, улыбчивый мальчик, не помышлявший ни о каком зле ни дальним, ни ближним людям, мальчик, которого делали счастливым яркая зелень листвы, в одну теплую весеннюю ночь одевшая деревья, густая синь промытого грозовым ливнем неба, морозные узоры на стеклах окон, сверкание инея на проводах и ветках; он просыпался, открывал глаза, и в тот же миг, еще даже не раскрывшиеся полностью, они зажигались радостным предчувствием подарка, что несут ему события нового дня…
И вот в маленькую комнатку Прасковьи Антоновны, в маленький ее дворик с клумбой и вишенкой, в тихое, укромное, уединенное доживание одинокой, сломленной, совсем уже старой жизни – ворвались вдруг вести, привезенные журналистами из Франции. Приехали корреспонденты, фотографы, сначала одни, потом другие, появились в газетах статьи, прозвучали по радио, опять стали приезжать корреспонденты – из Москвы, из области, работники из телестудии. В разных городах нашлись Ленины школьные друзья, – их собрали на телеэкране, они вспоминали Леню, каким он был; его лицо, переснятое с групповой карточки, смотрело с экрана, а Лениных друзей слушали, смотрели на него несколько миллионов человек…