Максим Тимофеич озирался, силясь понять, где он находится, но не узнавал ничего, таким непохожим на прежнее было все вокруг.
Он повернул еще в один уличный пролет; мостовая была свободней от обломков и щебня, но дома выглядели так же, большинство – каменные скелеты без крыш и даже рам в квадратах оконных проемов.
Какое разрушение, какое бедствие! Представавшее глазам не могло не поражать, и Максим Тимофеич дивился – тому, что натворил огонь, во что обращен совсем еще недавно многолюдный город. И злорадное, мстительное чувство тешило его изнутри. Будто настала наконец расплата, которую долго ждала и долго призывала его душа.
Он не любил города. Все неприятное в его жизни, в его судьбе было связано с городом, приходило в деревню отсюда. С той давней поры, как еще до германской помер его отец и двадцатилетний Максим стал хозяином в доме и на шести десятинах земли, его заветное желание состояло лишь в одном – чтоб никто и ничем не мешал ему. Не мешал распоряжаться землей, не лез бы в его дела, не командовал им, не стеснял его волю.
А его оторвали от своего дома, двора, привычных и приятных ему забот, от семьи, маленького Родьки, только что начавшего лопотать первые слова, с другими рекрутами, остриженного под машинку, привезли в четырнадцатом году сюда, в город, и, верно, еще в том же четырнадцатом году уложили бы его в землю на вечный покой германская пуля или горячий снарядный осколок, если бы новобранцев не стали смотреть доктора еще раз, уже без спеха, не обнаружили бы у него «грызь», то бишь – паховую грыжу. Она и сейчас с ним, дай бог ей здоровья; иногда болит в этом месте, но все ж таки терпимо, главное – она спасла Максима Тимофеича от всех мобилизаций, и тогда, в германскую, и в гражданскую, когда то белые, то красные мели мужиков в деревнях под метелочку. Благодаря ей, этой своей «грызи», он, можно сказать, и остался живой, и существует-то на этом свете…
Живой-то остался, это верно, но не было ему разворота на своей земле. Отсюда, из города, приезжали отряды решительных, неумолимых рабочих в черных ватниках, черных кожаных куртках, с наганами у пояса, когда действовал закон о продразверстке, ходили по дворам, под хмурыми взглядами мужиков забирали и увозили отсюда хлеб. Потом были другие годы, вроде бы – легче, но для Максима Тимофеича все равно немилые, супротив его нутра, когда приезжали другие люди, но тоже – как в кулак сжатые, неумолимые, решительные, облагали налогами, которые не дай бог не выплатить, всю душу за них вытрясут, как ни упирайся – а все равно до зерна отдашь… Потом заговорили о коммунах, артелях, появилось колючее, как сухая заноза с татарника, слово «колхоз», стали в него записывать, и среди тех, кто это проводил, своих, сельских, опять же на первом месте были городские, всякие «представители», «уполномоченные»; они гнули деревню на колхозную линию так приставуче и неумолимо, что и Максим Тимофеич скоро оказался колхозником, хотя все естество его восставало против таких порядков и такой жизни. Ту первую ночь, как увели на общий двор с его двора лошадь, серую ласковую кобылку, корову, чей мык и он и Анна Матвевна узнавали среди других голосов еще издали, едва только возвращающееся с лугов стадо входило в деревенскую улицу, свинью с поросенком, пару овец, унесли в плетенке беспокойно кудахчущих кур, – они оба не сомкнули глаз, так непривычна была тишина за стенами избы, в дворовых сараях. Максим Тимофеич скрипел, как от боли, зубами, хотелось колотиться обо что-нибудь головой, расшибить ее вдребезги; Анна Матвевна лила слезы до самого утра, то в голос, то втихую; чувство было тяжелей, если бы умер кто из родни или в самом доме лежал бы покойник… «Все равно это дело не выйдет! – так сказал себе и Матвевне Максим Тимофеич о возникшем в их селе колхозе. – «Рассвет»! Кому – рассвет, а кому – мрак гробовой. Чего-нибудь да поделается, это уж точно! Никогда допрежь этого не было, значит, и не будет. Вернется еще на старый лад…»
Потом были годы, когда к его злобе на город присоединилось и другое чувство, такое же упорное, стойкое, непримиримое: зависти ко всей жизни в нем, зависти и неприязни к горожанам, которые справно одеты, оживленны, говорливы, суетно-подвижны, – будто у них изо дня в день не будни, а один непрерывный праздник. Город строился, раздвигался во все свои концы, возносил новые этажи, взблескивал рядами новых окон. На левом берегу, представлявшем глухую песчаную пустошь, задымила трубами огромная электростанция, возник один завод, следом – другой. Там, где пролегали земляные улицы с никогда не просыхающими лужами и поросятами в них, появился булыжник, там, где был булыжник, расстилался асфальт. Трамваи, весело тренькая звоночками, юрко сновали по новым рельсам. Зелеными островами в центре и на окраинах поднимались парки для отдыха горожан в воскресные дни, распластывали зеленые ковры своих полей стадионы, чтобы крепкие загорелые парни гоняли ногами мячи под гомон довольных зрителей. Это было уже совсем диковинно для приезжего из деревни Максима Тимофеича, рождало в нем острую враждебность, – в его жизни, колхозной и своей, домашней, с огородом и скотиной, требующей ухода и обеспечения, труд и заботы вязались такой непрерывной чередой, что никаких забав вообще не существовало…
Вовсе не праздничной и беспечальной, а такой же хлопотливой, полной забот была жизнь горожан до половины тридцатых годов: хлеб по карточкам, долгие очереди у «распределителей» за любым товаром – галошами, нитками, мылом, ситчиком. Но Максим Тимофеич и на эти очереди смотрел завистливыми глазами: хоть так, да достают, а ему, что нужно, ищи на «толчке», у перекупщиков, за двойную цену…
Много, много обид скопилось в душе и мыслях Максима Тимофеича, и долго, долго они копились, многое мог бы он рассказать, если бы кто этим заинтересовался. А может быть, и не смог бы ничего – так все туго и сложно, каким-то путаным узлом было завязано в нем…
Как было ему объяснить, например, такое – что город, стоявший за рекой, и его деревня, хотя их разделяет всего-навсего пятнадцать-двадцать верст расстояния и между ними постоянное, каждодневное соприкосновение, общение и взаимодействие, в сознании и чувствах Максима Тимофеича, тем не менее, находились как бы в двух совершенно разных, только лишь географически соседствующих мирах.
И когда город запылал от немецких бомб, когда задрожала земля от немецких танков, устремленных на город, лавиною потекли через село на мотоциклах, грузовиках, бронетранспортерах немецкие войска – для Максима Тимофеича это было как что-то постороннее, совершающееся где-то в другом, только лишь по соседству, мире, но не в том, где живет он, стоит его хата и цветет его картошка на грядках. Как то, что относится только к городу, а на него непосредственно не направлено и потому – не коснется.
А когда вскоре немцы погнали из города на запад его жителей, всех подряд, которые там остались, сопровождая нескончаемую колонну своим конвоем на толстозадых немецких лошадях и мотоциклах, и в течение нескольких дней это шествие тянулось мимо дома Максима Тимофеича – женщины с изморенными жарой и пылью детьми на руках, старики и старухи, изнемогавшие под грузом своего тощего скарба, и все просили пить пересохшими, потрескавшимися губами, а некоторые – хотя бы корку хлеба, кусок вареной картошки для своих детей, – Максима Тимофеича не томили боль и сострадание, он не испытывал даже чувства родства к этим изгнанным из своих жилищ, обреченным на муки голода и бездомности людям, смотрел на них так, будто мимо него шли совсем не русские, одной с ним крови, одного языка, а как бы какой-то чуждый, посторонний, иноплеменный народ…
Где-то за домами сильно и тяжко ухнуло, даже земля ощутимо качнулась под ногами. То ли взорвалось сразу несколько бомб, то ли обвалилось, рухнуло крупное здание, подточенное пожаром.
– Хватя, Максим, тебе править, и так уж заехали, не знай – выедем-нет живыми… – решительно сказала Анна Матвевна. Долго она крепилась, терпела, но больше уже не могла удерживать свой страх. – Сворачивай куда-нито, ну тя к лешему!