Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вместе с исполнением заказов, зарабатыванием денег занимались и творческой работой. Но – немногие. Человек пятнадцать, двадцать. Раза два в год в каком-нибудь просторном помещении, в залах музея изобразительных искусств демонстрировались выставки. В основном – небольшие этюды, пейзажи, натюрморты, портреты знакомых и близких, знатных людей города, области. На большие сюжетные многофигурные полотна не дерзали. Не только потому, что не чувствовали себя в силе, останавливали и практические соображения: труд над картиной долгий, огромный расход времени, материалов, а выйдет ли? И что потом? Ну, выставишь, отметят в газете, на собраниях, будет приятно в кругу товарищей, а дальше – ставь полотно в кладовую. Маловероятно, почти исключено, чтобы его купили для музея, в какой-нибудь выставочный фонд и компенсировались бы затраты труда и средств. Жанровые картины писал только один из художников – массивный, тяжеловесный Перегудов с крупной головой в каштановых кудрях, придававших ему нечто львиное. На этих его жестких, свитых в проволочные кольца, словно бы ни разу не расчесанных кудрях зимой боком сидела зернисто-черная папаха, а летом – зеленая велюровая или светлая сетчатая шляпа. Он не был хром, его мощным ногам с туго налитыми ляжками и выпяченными икрами позавидовал бы любой футболист, однако он всегда ходил с толстой суковатой палкой, подаренной ему каким-то любителем выделывать разные штучки из лесных коряг. При всей его бросающейся в глаза общей масштабности, подавляюще действующей на всех, кто меньше ростом и жиже телом, кисти рук его почему-то выпадали из присущих ему размеров, они были у него как чужие, совсем крошечные, с тонкими пальчиками, так что у всякого, кто их видел, рождалось удивление, как такими детскими ручками ему удается справляться со своими многометровыми полотнами. Приступая к очередной картине, Перегудов только в самом начале пользовался широкими кистями, в основном – для подмалевки, для фона, чтобы побыстрей его наметить, закрыть, а потом переходил на тонкие, как у миниатюристов: в письме он придерживался старого классического метода «лессировки», тщательно прописывал каждое место полупрозрачным слоем краски по многу раз. Все иные методы, способы, приемы письма, художественной техники он ругательно отвергал, называя все это «модернягой». В пятидесятые годы у него был крупный успех, одна из его картин побывала на всесоюзной выставке, была куплена в фонд Третьяковки, воспроизведена в «Огоньке» и других иллюстрированных журналах, размножена в открытках. Перегудов получил почетное звание и считался среди местных художников первым, метром, всегда председательствовал во всех жюри, его оценки решали, пройдет ли работа на выставку или будет отвергнута. Поэтому Перегудова побаивались, старались с ним не ссориться, иметь дружеские отношения. Как все не очень талантливые, «ненастоящие» в искусстве люди, баловни удачи, временные счастливчики, он ревниво оберегал свое главенствующее положение, всегда остро чувствовал, кто перед ним не гнется, и при случае таких мог больно ущемить, основательно прижать. Делал он это не грубо, не выдавая своих истинных причин, своей злопамятности; отвергнув, как председатель жюри, представленные на выставку этюд, портрет, пейзажное полотно, мог в этот же самый день высказаться на заседании правления за то, чтобы этому художнику выдали рублей сто в качестве творческой помощи: человек-де старается, есть успехи, но пока еще не дотягивает до «кондиции», надо поддержать, пусть куда-нибудь съездит, попишет этюды, поучится, растить таланты – наша святая задача, к этому нас призывают важнейшие постановления, мы, старики, не вечны, уйдем, а молодым – продолжать, они наша смена. Все вместе выглядело как нечто вполне правильное, искреннее, без какого-либо подвоха; в первом случае – строгая, но необходимая требовательность, забота об интересах искусства (а как же, ведь так и должно быть!), во втором – дружеское, просто-таки отеческое внимание к молодежи, которой в самом деле надо еще учиться, наращивать мастерство. Нужно было долгое знание Перегудова, чтобы, не заблуждаясь, его по-настоящему понимать. Но все же и тогда против него не было явных доказательств, так мягко, вкрадчиво, маскируясь в вату отеческой ласковости, умел он придерживать всех, в ком видел себе соперников, кто мог бы его обогнать.

Первых три года Коровину было не до выставок: он женился на Наташе, хлопотал о квартире; потом, когда ее дали, надо было обставляться, завести необходимое; требовались деньги и приходилось «вкалывать», ни о чем больше не думая, только об этом. Он даже этюдов «для себя» не писал. А потом, когда пришло свободное время, опять пришло к нему и желание, и потянуло в творчество, – все сильней и сильней.

Первый его холст, который он дал на весеннюю выставку – «Зимнее утро. Иней», – прошел через жюри без возражений. Перегудов даже поздравил его: «А ты, парень, того – тянешь… Давай, давай, жми дальше, нашего полку, как говорится, прибыло!..» Перегудов еще не видел в нем ничего серьезного, расценивал, должно быть, так: «А, оформитель… Ну что ж, пускай… Побалуется, да так на этюдах и застрянет, дело известное… «Иней», потом «Первая зелень», «Первая борозда»… «Лето»… Таких этюдов – пруд пруди. Однако кисть бойкая, колорит яркий, налицо и талант, и выучка. Это всем видно, не поддержать нельзя. Будет не благородно…»

Так у Коровина в самом деле и пошло: «Первая зелень», «Сады цветут», «Утро колхозного поля» на весенних выставках, «Погожий день», «Нива золотая», «Колхозный пруд» – на осенних. Этюды были не лучше, не хуже других, того, что вообще на таких выставках появлялось. Если чем они и выделялись, то лишь более тонким видением и передачей цвета. Товарищи это признавали, снисходительно похваливали: «А ничего, ничего… Чувствуешь… Глаз есть».

Похваливал и всегдашний рецензент газеты Толкачев, резвый, бодрый пятидесятилетний холостяк, каждый вечер торчавший или в оперном, или в драматическом театре, или за кулисами молодежного. Вначале Толкачев называл Коровина в своих статьях о выставках «способный пейзажист», затем стал называть «мастер пейзажа», а однажды обмолвился даже так: «признанный мастер пейзажа».

Если судить по похвалам товарищей, по оценкам Толкачева в газете, то Коровин вроде бы от выставки к выставке рос, куда-то шел, двигался. Но сам чувствовал: никуда он не идет, стоит на месте. Иногда на него нападала тревога, почти паника: сколько уже истрачено времени, ему уже за тридцать, а ведь ничего существенного нет, не сделано, даже более или менее приличную персональную выставку ему собрать не из чего! Такой ли жизни, работы хотел он для себя, избирая профессию художника, учась мастерству! Ведь есть же в нем что-то гораздо значительней и больше того, что пока выразилось в его холстах, есть внутри силы, он чувствует их; почему же никак не может он их развернуть, в чем дело?

И он за что-нибудь судорожно хватался. Ехал в передовой колхоз, писал портреты передовых доярок, колхозных бригадиров, заслуженных механизаторов. Их выставляли, он слышал слова одобрения, но сам видел: мастеровито – и тем не менее все это заурядно, шаблонно. Такое уже было, было, он ничего никому не сказал нового своими портретами, ничего не прибавилось в большом искусстве. Нет в его полотнах открытия, живого нерва, который бы будоражил души зрителей…

В один из таких кризисных для себя периодов он на два месяца уехал на стройку атомной электростанции. Такие выезды горячо приветствовались, это называлось «идти в ногу с жизнью», «держать руку на пульсе времени». Атомная станция была совершенно новым, небывалым еще делом, и Коровин думал, что эта тематика приведет его к тому открытию, которое он так ищет. Новое дело – значит, там и новые, совсем другие люди, соединение в одних и тех же лицах рабочего мастерства и образованности ученых; технический прогресс, обретший качественно совсем новую явь; есть что показать, есть о чем высказаться – ему, художнику, летописцу времени…

Со стройки Коровин привез кучу этюдов и почти законченных картин: «Роют котлован», «Первый бетон» – и тому подобное. Снова портреты: мастеров, рабочих. Большой холст: коллективный портрет монтажников. Это было впечатляюще: здоровенные парни в брезентовых робах, в тяжелых страховочных цепях; лица мужественные, решительные, никакой мягкости, плавности, все черты предельно резкие, даже грубоватые, – трус и мямля на высоту не полезет.

171
{"b":"130579","o":1}