– Сейчас этим уже никто не занимается…
– Это точно. Как магазинный хлеб пошел, так и бросили. Даже забыли бабы свое ремесло. Как-то у нас тут киношники снимали. И надо им было, значит, настоящий русский хлеб, караваями. Они и муку раздостали, и дров, – так ни одна баба не взялась, все подряд сробели. Не знают уже, как тесто ставить, как печь топить, как хлебы с лопаты сажать… Небось и твоя не спечет.
– Откуда ей знать, она у меня молодая, совсем еще недавно в девках была. А печка у нас старого времени, с лежанкой.
– Ну и тут такую поставишь. Старичка этого печного Митричем зовут, я тебе адресок дам, записан у меня. Сам хотел его звать, да бабка померла и всё ни к чему стало… Да не смотри ты на печку, дрянь она, я тебе сам говорю, плюнь ты на нее! Ты погляди лучше – погреб у меня какой! Четыре на шесть. Три почти что метра глубиной. Да не туда смотришь, вот же крышка, у тебя под ногами, стоишь на ней. Открывай, открывай…
Нагнувшись, гость поднимает и ставит торчком посреди кухни крышку погреба на петлях, видит квадратный проем, узкую лестницу, уходящую вниз, во тьму.
– Погреб, я тебе скажу, не хвалясь, по чистой правде, всего дома стоит!
– Кирпичный? – интересуется покупатель.
– Зачем кирпичный! Из цемента. Тридцать два куля цемента пошло. Это, я тебе скажу, не погреб, а прямо дот. Ты на войне был?
– В люльке тогда еще кувакал.
– А я был. В стройбате. Эти самые доты строил. Уж я-то, можешь мне верить, в них разбираю. Всякие приходилось лепить. И бетонные, и железобетонные. Этот погреб, я тебе скажу, ни одна бомба не прошибет. Ежели обратно, как тогда, в сорок первом, придется, – залезай в него всем семейством, от любой бомбежки спасешься…
Покупатель усмехается.
– Не подмокает, сырость в нем водится?
– Ни боже мой! Сырость! Да откуда? На таком высоком месте? Тридцать два куля цемента… Что ни положи – в самом лучшем виде все лежит. Хоть век держи – никакой гнили, это уж ты не сомневайся. Да ты залезь в погреб-то, погляди, пощупай там. Залезь, залезь…
Покупатель делает движение опуститься ногой на лестницу, но тьма внутри совсем глухая, бесконечная, а в настойчивом приглашении Матвея Федотыча словно бы что-то слышится, проскальзывает. Какое-то чувство бессознательно противится в покупателе, он опускает крышку, говорит:
– Ладно, верю. Если сырой – в крайнем случае и поправить можно…
– Совершенно точно! – подхватывает Матвей Федотыч. – Сила и руки есть – значит, и все есть, все себе добудешь. А вот когда, как я, лежишь, как колода, ни воды себе принесть, ни дров охапку, это, я тебе скажу, не жизнь, а чистое наказание… Да скоро уж в инвалидный, на все готовенькое… Один этот дом меня только и держит. Вот ликвидирую… Комиссию прошел, говорят – что ж ты раньше не просился, шесть лет мучаешься. Да так вот, говорю. Все надеялся, отойдут ноги, опять бегать стану. А они, лешак их забери, все хужей и хужей… До сортира еще кое-как добираюсь, а назад – хоть на карачках ползи, вот так-то… Ну, поглядел хату? Идем, я тебе сарай покажу. Он тебе понравится. Ты таких сараев и не видал, поди. Он у меня поместительный, в нем для всего место, и для дровишек, и для скотины. Летнюю кухню можно устроить. Знатный сарай, право слово, не хвалясь, скажу. У меня его раз десять тутошние, деревенские, покупали. Продай, говорят, Федотыч, на что он тебе такой огромадный, скотину теперь ты не держишь. Нет уж, милые, говорю, продавать – так уж всё. Какая ж это усадьба без сарая, это ей полцены всего, а не цена. Придет, скажем, хозяин покупать, такой-то вот, скажем, как ты. Нужо́н ему сарай? Само собой. Без сарая он и глядеть не захочет, повернется да уйдет…
Говоря, Матвей Федотыч всовывает ноги в сношенные суконные тапочки, берет в руки две палки с резиновыми наконечниками и шатко поднимается с кровати в рост. Постояв и проверив, держат ли его ноги, он начинает их переставлять, подволакивая за собой, почти не отрывая их от пола, скользящими движениями, точно лыжник на лыжах. Проходит минуты три, прежде чем он пересекает кухню, сенцы и выбирается из дома под открытое небо, на свет солнца. В этом резком, слепящем после полумрака дома свете становится отчетливо видно, какое серое, несвежее у него лицо, как плохо, кое-как, лишь местами брит он тупым лезвием старой заржавленной бритвы, какая сношенная, превратившаяся чуть ли не в тлен, потерявшая от грязи и ветхости свои начальные цвета на нем одежда: пыльно-серая, с прорехами на локтях, рубаха, такая же серая нательная, выглядывающая в вороте наружной с оборванными пуговицами, лоснящиеся, вздутые на коленях штаны. Он словно бы лежал дома не на кровати, а в каком-то сером прахе, пропитавшем его всего насквозь. Веки у него, верхние и нижние, отвисшие, мешочками, подпухлые, водянистые, в них прячутся маленькие тусклые глаза, подернутые дымчатой синью.
Щурясь от солнца, скособочившись на палках, которыми он себя подпирает, Матвей Федотыч водит покупателя по небольшому дворику перед домом, показывает ему колодец, трухлявый, обомшелый сруб с заржавленной цепью на вороте, расхваливает, какая вкусная и здоровая в этом его заплесневелом колодце вода, ни у кого на всей улице такой нет, ходят к нему даже с дальних концов, от своих колодцев. Потом долго и обстоятельно демонстрирует сарай позади дома, расхваливает его шиферную крышу, жердяные, обмазанные глиной стены, поместительность; через кривую калиточку выводит покупателя на огород в зелени цветущих картофельных гряд.
– Вишь, какой урожай, картошка в этом годе отменная. Пятнадцать соток. И на скотину тебе хватит, и сам всю зиму есть будешь, еще и продать останется, – разжигает Матвей Федотыч покупателя, заметив, что огород нравится ему с первого взгляда и глаза у него уже горят азартом на покупку. – Скажу тебе по правде, не чтоб цену набить, чего ее набивать, вот оно все в натуре перед тобой, ты и сам видишь, огород мой – ну просто, как бы сказать, чудо. Погляди на другие. На тот вон погляди иль на этом боку, – показывает Матвей Федотыч палкой, – ботва вроде такая же, правильно? А картошка, скажу тебе, са-авсем другая. Ничего даже похожего. У всех – мелкота, а моя – здоровенная, одна к одной, что твои буряки. А уж скус у ей! Это тебе все эти хозяева подтвердят, они это давно знают, все до одного мне завидуют. И еще, скажу тебе, тоже как чудо какое – сам по себе мой огород родит, ну – просто без всякого удобрения. Такая земля, что-то такое, значит, в ней есть. Весной плужком конным один наш местный за трешку мне тут кое-как поковырял, Ксюшка, баба одна у меня есть, помогает, картохи кой-как побросала, и вот – видишь, что? А? Сила, а не огород. Ну, а если к нему еще руки по-настоящему приложить, уход нужный, заботу, – представляешь, что тут будет? Завалишься продуктом. Один у меня только из-за огорода усадьбу торговал. Да пяти сотенных у него не набиралось. Уж как упрашивал скостить ему, разов шесть приходил…
– Сколько ж давал?
– Погоди – сколько! Ты смотри сначала. Все рассмотри. Это уж потом будет – сколько. Вишеньку на меже видишь? Неказистая вроде, да? А знаешь, сколько она в урожайный год дает? Десять ведер. Не веришь? У соседей спроси, они тебя не обманут. Они все ко мне за вишнями этими ходят: продай, Федотыч, больно уж твоя вишня сладкая, прям как варенье… А то деревце в конце, у плетня, примечаешь? Это груша. Еще мой папаня перед той германской сажал. Их шесть было, одна осталась. Тоже неказиста, верно? А вот поспеют груши, ты ахнешь просто, какой они вкусноты. Следить только надо, чтоб мальчишки не отрясали. Меня они не боятся, я до них ни добечь не могу, ни палкой добросить, ну, а ты – совсем другое дело, с тобой они так не посмеют. Тебя сразу видно, ты хозяин сурьезный, в обиду себя не дашь… Вообще, скажу тебе, у нас народ тут не балованный, скромный. Что хошь на дворе оставь – никогда ничего не пропанет. Бывает, конечно, выпьет кто, из молодых парней больше, ну – пошумит, покуражится, морду обо что-нибудь себе разобьет, и на этом конец. А чтоб в чью избу, скажем, с дракой ввалиться или там поджечь что, как в других местах, – нет, у нас так не водится…