– Ты ее что, даже не сполоснул? Так в керосин и набухал?
– Полоскать еще! Керосин – он ведь питательный! – весело, получая удовольствие оттого, что Ворон злится, осклабился Ванька.
– Это он для твоего брюха питательный. Оно ведь у тебя всякое дерьмо принимает, – сплевывая еще раз, сказал Ворон с презрительностью к Ваньке и с той своей раздраженностью, что постоянно в нем была и подчас заметно сквозила в его поведении, в его обращении с людьми.
Он отслужил в армии, в бронетанковых частях, четыре года, поездил по стране, повидал разные ее края. После армии уезжал на целину, но не ужился там, поскандалил с начальством, вернулся назад в деревню – временно, только чтобы выждать и приглядеть, где лучше, куда бы снова податься. Но того, что устроило бы Ворона вполне, не находилось, не приискивалось, и Ворону оставалось только пребывать все время в недовольстве своим положением, работой и вымещать свое недовольство на окружающих грубостью речи, резкостью характера, откровенными насмешками над сотоварищами.
– Паш, возьми-ка ведро, сходи за водичкой. А то и чаю не попьем, – сказал Ворон командно, как старший или главный, хотя никто здесь не был ему подчинен, а каждый был сам по себе, независим.
Но все же Павла он выделял, говорил с ним иначе, чем с Ванькой или другими, – помягче, уважал в Павле то, что он кончает учиться на инженера и знает машины и механизмы почти как сам Ворон. А себя Ворон считал лучшим механиком во всем районе.
Павла не обижало, когда трактористы, не церемонясь, за чем-либо его посылали, просили что-нибудь принести, подать – точно своего деревенского парнишку. Все они были с опытом и стажем, и если не каждый был силен в теории, то наторен трудом, и Павел со своей подготовкой, принесенной из студенческих аудиторий, чувствовал себя в их среде в самом деле вроде зеленого новичка, которому еще постигать и постигать, даже перед Ванькой, самым безалаберным из всех совхозных механизаторов.
Павел вынул из кабины помятое, поцарапанное ведро, в котором за долгую его службу перебывали все технические жидкости – всякие масла, нигролы, горючее. Это ведро он сам недавно отмыл кипятком со щелочью, чтобы при тракторе была чистая посуда и Ванька не заливал бы в радиатор воду из чего попало.
– А где тут можно набрать? – спросил он у Ворона. – Тут что, колодец, родник?
– Поищи за сараями, был там колодец. Может, только уж завалился.
Позвякивая ведром, качавшимся на кривой дужке, Павел пошел через кочковатый пустырь бывшего сада.
Солнце закатилось больше часу назад, когда выезжали из Глухаревки, но было еще совсем светло и далеко, отчетливо видно; небо тлело мягким, ровным светом зари, и свету этому предстояло гореть еще долго – весенние зори длинные.
Павел шел неторопливо, разглядывая хутор. За этим он и поехал сюда с трактористами – посмотреть. Уже два месяца жил он в совхозе, отбывая учебную практику, знал уже все поля, все совхозные земли, побывал на всех фермах, во всех совхозных отделениях, но этого хутора не видал еще ни разу.
А завтра хутора не станет. Директор совхоза объявил его целиной, – чуть свет Гришка Ворон срежет ножом своего бульдозера все кусты и деревья, сгребет их в кучу вместе с трухлявыми остатками построек, куча эта истает в огне, Ванька запашет участок тракторным плугом, сровняет его с окружающей степью, и никто, даже самые памятливые жители Глухаревки на отыщут места, на котором хутор стоял.
Ванька был доволен, что его послали пахать. Ему пообещали заплатить повышенно. Ванька подсчитал, сколько это составит и какой выйдет у него к получке общий заработок, и радовался прибытку. Он захватил из дому вареных картошек, сала и, прежде чем расположиться спать, намеревался закусить без всяких помех от жены, и это тоже его грело и делало настроение совсем радужным.
Что было в душе у Гришки Ворона, как относился к уничтожению хутора он – понять было трудно. Да и знал его Павел меньше, чем Ваньку. Ворон все делал одинаково – как бы через неохоту, как бы в сердцах, только потому, что надо, заставляют, а самому-то ему наплевать, какая и для чего работа и какой выйдет из нее конечный результат. К одной только технике была у него душа живой: когда нужно было что-нибудь подладить, подрегулировать в машине – вот тогда в Гришке проявлялись и пристрастие, и интерес, и настоящая хватка, и работал он запоем, не считаясь со временем.
А Павла почему-то разволновало, когда он узнал, что хутор обрекли на снос и он бесследно исчезнет. Разволновало, хотя, казалось бы, волноваться было нечего: событие это совсем его не касалось, Глухаревке и всем этим местам он был совершенно чужой, посторонний, да и решение директора с хозяйственной точки зрения выглядело как будто совершенно правильным: от хутора никакого проку, никакой пользы, только занимает в самом центре полей несколько гектаров хорошей земли…
От коровника на Павла пахнуло прелой соломой, навозом, гнильем. Уже второй год на хуторе не держали скота и не подправляли помещение, и оно окончательно обветшало, пришло в негодность: стены зияли дырами, проломами, клонились внутрь, наружу, многие стропила перепрели, рухнули. За коровником чернел варок, огороженный слегами. Его покрывала темно-бурая мешанина грязи. У стен коровника, по углам варка высились серые навозные кучи, прошитые побегами травы.
Бревенчатые сараи тоже были предельно ветхи. Их поставили еще в помещичью пору, не меньше как век назад, чтобы было где хранить упряжь, всякие земледельческие орудия, куда свозить с полей зерно. Озелененные наросшим лишайником, под тесовыми крышами, тоже зелеными, прогнившими, они кренились в разные стороны, до невозможности перекосив дверные проемы, оконца без рам и стекол. Чтобы завалить их совсем, не нужно было больших усилий, хватило бы просто одного крепкого нажима плечом.
Невдалеке от сараев молодая густо-зеленая трава была истоптана, примята, исчерчена свежими следами автомобильных шин, глубоко и резко впечатавшимися в сырую почву. Близко друг от друга выступали прямоугольные, плотно утрамбованные бугры голой, неживой земли, в древесной щепе, мусоре, обломках закопченных печных кирпичей, в кустах глиняной штукатурки со следами мела. Вот где, значит, находился полевой стан, стояли перевезенные позавчера в деревню хатенки, состроенные глухаревцами при начале колхоза, после того как на хуторе не по-умному поразорили все годные для людей помещения, а потом оказалось, что без жилья просто беда, до деревни – семь верст, в полевые работы народу негде отдохнуть, сварить пищу, укрыться от непогоды.
Пустырь, которым Павел прошел от тракторов к сараям и месту, где был полевой стан, продолжался и дальше, тянулся по отлогому взгорку в сторону восточного небосклона, наливавшегося фиолетово-синей вечерней мглой. Только тут был пустырь, образовавшийся не из сада, а из парка, в котором когда-то росли могучие дубы, клены, липы. Их низкие, обколотые на растопку топорами пни серели в траве, меж кустиков терновника и какой-то сорной древесной поросли, которая народилась и пустила корни уже после того, как погиб парк. Павел толкнул ногой один из пней, он сухо треснул, посыпались щепа, крошки гнили, коричневая, как молотый кофе, пыль. А какой гордый великан дуб стоял здесь! Какая обидная, злая судьба: сначала парк, дремучий, как девственный лес, потом пни, вот этот чахлый, беспородный, безымянный кустарник, а завтра и вовсе ничего – пустое ровное место…
Поблизости негромко засвистал соловей. В свисте его была неуверенность, он будто посылал в пространство вопрос: можно ли ему запеть, или это опасно, надо сидеть в листве тихо, затаившись, – и сразу же смолк на первой же своей мелодии. Потянулись секунды тишины, казалось, что ему не будет никакого ответа, но вот справа, с дальнего края пустоши, из темного, почти черного на закатном зареве вала сиреневых кустов, облитых поверху огнисто-лиловой пеной цветения, отозвался другой соловей. Голос был посмелее, звонче, и пропел он не одну, а целых три мелодические фигуры. Ему тут же, без паузы, откликнулся первый соловей, пустив щедрую, причудливо изломанную трель, но далеко еще не ту, какую, чувствовалось, он мог произвести, откликнулся благодарно, в радостной освобожденности от своей неуверенности, счастливый, что он не одинок и песня его подхвачена. Впереди, в кустах терновника, тоже засвистал соловей, на свой особый лад, не слушая первых двух, не согласуясь с ними, а как-то совсем самостоятельно. Послышались еще голоса, а там еще и еще… В следующую минуту вся усадьба была уже вперехлест пронизана щелканьем, цоканьем, свистом самой разной высоты, самых разных оттенков, и все это звучало то в лад, в несколько музыкальных потоков, то сталкивалось, противореча, рассыпалось нестройно, но все равно удивительно красиво, чтобы затем опять объединиться в один недолгий общий поток и опять расколоться на множество русел. Не могло быть, чтобы соловьи сложили свой хор только что, они, конечно, уже пели, их партии были уже распределены, но грохот моторов напугал их, заставил затаиться, помолчать, пока не выяснилось, что это всего-навсего хорошо знакомые им тракторы и можно без всякой опаски продолжать. Павел невольно приостановился, а потом и вовсе стал неподвижно, вслушиваясь, и только минут через пять вспомнил про ведро.