Спокойный, светлый, почти радостный присутствовал Карнеев на ее похоронах и проводил ее до могилы.
Когда последняя была засыпана, и все провожавшие удалились от места вечного успокоения безвременно погибшей страдалицы, на кладбище у могильного холмика, усыпанного цветами, остался один Иван Павлович.
Долго стоял на коленях в тихой молитве, и слезы градом сыпались из его глаз, но это были не горькие слезы отчаяния, а теплые, облегчающие душу, вносящие в нее мир. Он совершенно забылся и, быть может, еще дольше простоял бы коленопреклоненный перед дорогой ему могилой. Ему казалось, что весь мир сосредоточился для него в этом маленьком клочке земли, закрывшем прах единственного горячо любимого им существа, что здесь вместе с ним похоронена вся прежняя его жизнь и над этим холмиком, подобно одной из лежащих на нем распускающихся роз, распускается для него более отрадная, светлая жизнь. Для обрезанной едва распустившейся розы почвы нет. К утру она завянет. Для распускавшейся для него новой жизни есть почва: эта почва — дорогая могила.
Вдруг кто-то тихо дотронулся до его плеча.
Он поднял голову.
Перед ним стоял монах с длинною седою, как лунь, бородой — это был игумен Донского монастыря, совершавший свою обычную послеобеденную прогулку. Он прежде, чем подойти к Ивану Павловичу, долго наблюдал за ним, как бы боясь нарушить его горячую молитву.
— О чем плачете, сын мой? — начал старик задушевным голосом. — О мертвых не плачут, надо радоваться, что милосердный Господь призывает к себе человека из этого грешного мира.
— Отец мой, — отвечал Карнеев, — не о смерти ее плачу я, плачу о своем возрождении — это слезы радости.
Игумен посмотрел на него долгим испытующим взглядом.
— Пойдемте, сын мой, ко мне, побеседуем, — прервал монах наступившее молчание.
Карнеев послушно отправился за ним.
В небольшой келье, где пахло кипарисом, где тихий свет лампад смешивался со светом потухающего дня, проникающего в узкие окна, в полумраке, возбуждающем благоговение, исповедал Иван Павлович перед настоятелем монастыря свою душу и высказал ему твердое, еще перед воротами Зачатьевского монастыря появившееся в нем намерение уйти из мира.
— Отец мой, — закончил он свою исповедь, — до зрелого возраста я не знал любви, мою юность я отдал труду наук. Образ женщины не смущал моего воображения, хотя я был не прочь в будущем обзавестись семьей, освященной браком, найти себе подругу жизни по сердцу и прожить предназначенные мне Господом годы с доброй женой и честной, умной матерью моих детей. Встреча с лежащей теперь в могиле девушкой показала мне, что идеал такой образцовой женщины существует, но по воле Всевышнего она промелькнула для меня метеоритом. Невозможность сперва открыть ей мое сердце и, наконец, смерть ее на моих руках показали мне, что это счастье не для меня, что оно не суждено мне Богом. Силы для другой такой же любви, какую я питал к покойной, я не думал найти в своем сердце. Я дошел до отчаяния, до этого смертного греха, но Господь привел меня к тихой обители и ум мой просветлел. Я понял, что есть другая, высшая любовь — любовь к Богу, который есть Сам любовь, как говорит Апостол, и эта любовь, если не вытеснила из моего сердца ту, все-таки греховную любовь, — я говорю откровенно, — то очистила ее от всего земного и я чувствую, что эта новая, высшая, переполнившая мое сердце любовь способна поглотить первую и в ней одной я найду успокоение моей измученной душе. Это я и назвал там, на ее могиле, моим возрождением. За него со слезами радости я благодарил моего Господа. Я твердо решил уйти из мира и отдаться Богу, который отныне есть моя единственная любовь.
Эта серьезная, задушевная речь, твердая, непоколебимая решимость, звучавшая в тон голоса говорившего, таинственная обстановка, при которой зародилась в нем это твердое желание, произвели на выслушавшего его внимательно монаха сильное впечатление.
Он не счел даже нужным указывать будущему своему брату по схиме тяжесть обязанностей, принимаемых им на себя, силу искушений молодости и оставленного мира, трудность послушничества. Игумен понял, что этот решившийся бесповоротно человек знает все лучше его. Сила воли, звучавшая в каждом слове этого приходящего к Богу по воле Бога человека, ручалась, что он все перенесет, все преодолеет. Игумен презрел в нем будущего подвижника. Молча благословил он его на подвиг и отпустил с миром, обещав взять его под свое начало.
Уж с совершенно облегченным сердцем вышел Карнеев из кельи настоятеля, прошел снова на могилу княжны и, сделав три земные поклона, направился к монастырским воротам.
Подойдя к ним, он обернулся и с любовью посмотрел на утопающее в зимних сумерках кладбище, на ряд огоньков, светящихся в разнообразных там и сям монашеских кельях, вообще на это место, куда он жаждал поскорей возвратиться навсегда.
Проведя эту ночь в беспрерывной молитве, Иван Павлович на другой день утром сообщил о своем решении Константину Николаевичу.
Вознесенский задумался.
— Я вас знаю за слишком серьезного человека, чтобы думать, что вы решились на такой шаг, не обдумав его всесторонне, а потому у меня не поворачивается даже язык вас отговаривать, хотя я теряю в вас лучшего помощника, а мир — лучшего человека.
Он заключил Ивана Павловича в свои объятия и крепко поцеловал.
— Не забывайте нас в своих молитвах! — серьезно произнес он.
Через несколько времени магистр математических наук Иван Павлович Карнеев обратился в послушника Донского монастыря. Верный друг княжны Лиды остался около нее и после ее смерти.
X
Болезнь Шатова
Болезнь Шатова была упорна и продолжительна. Только через полтора месяца он стал понемногу поправляться, хотя еще не вставал с постели.
Причиной такой продолжительной своей болезни он был сам. Едва он начал приходить в сознание, как настойчивыми мыслями о прошлом ухудшал свое положение. Он приказал перевесить портрет княжны Лиды из кабинета в свою спальню и по целым дням лежал, вперив в него свои воспаленные глаза. К вечеру происходил пароксизм и начинался бред.
Несколько докторов положительно не знали, что делать. Они приказывали выносить портрет, но волнение больного при исполнении этого приказания еще более увеличивалось — он доходил до бешенства.
Никакие успокоительные средства не действовали. В бреду больной путал лица — имена Маргариты и Лидии не покидали его уст. Врачи боялись за неизлечимое психическое расстройство. Внимательное лечение все-таки достигало цели — пароксизмы стали реже, больной спокойнее. Заставить отдать расстраивающий его портрет сделалось целью лечивших его докторов. Придумать для этого средства они не могли.
Больной сам вдруг решил расстаться с губительным для него сокровищем.
Карнеев, уже сделавшись послушником, несколько раз заходил к Антону Михайловичу, но все попадал, что называется, не в час — то больной спал, то был в пароксизме. Спустя месяц после похорон Лиды, Иван Павлович зашел к Шатову и застал его в сознании.
При входе в его спальню лицо озарилось радостной улыбкой и он приветливо протянул своему другу исхудалую руку. Монашеский костюм Карнеева не произвел, видимо, на него ни малейшего впечатления — он как бы ожидал этого.
Разговор шел о здоровье Шатова, о перенесенной им болезни. Ни тот, ни другой не коснулись ни единым словом столь недавнего, страшного для них обоих, прошлого. Только при прощании больной крепко, на сколько хватило силы, пожимая правой рукой руку своего друга, левой указал ему на висевший над постелью портрет.
— Возьми себе, я не стою, это теперь твое! — слабым голосом произнес он.
Две слезы скатились из его глаз. Он отвернулся к стене, чтобы скрыть их от Ивана Павловича.
Последний снял со стены подаренный ему портрет и молча вышел.
Проходя через кабинет, он вспомнил, что, идя к больному, он невольно взглянул на то место, где висел портрет Лиды, который он теперь держал в своих руках, и удивился, что место было пусто — портрета не было — он не знал, что Шатов велел перенести его к себе в спальню.