— Ну ты чего молчишь? — Парень отстранился, держа его за плечи, и заглянул в лицо. — Ты чего? Не признал, что ли? Колька! Это ж я! Васька!
— Признал, — сказал Колька.
Он соврал. Он видел этого парня первый раз в жизни. Но из-под машины на шум уже вылез Равиль, а от землянки уже катился Лукич, и надо было что-то говорить.
— Васька, — сказал Колька. — Здорово.
— Здорово! — Васька снова сгрёб его в охапку. — Здорово, говорит! Как будто вчера виделись! Ты чего такой? Ты ж всегда орал громче меня!
— Контуженный он, — пояснил Равиль, с интересом наблюдая. — Батя у нас контуженный. Ты не обижайся.
— Какой ещё батя?
— Он. Бирюков. Его вся рота так зовёт.
Васька посмотрел на Равиля, потом на Кольку, потом опять на Равиля. И захохотал так, что с сосны сорвалась ворона.
— Батя! — выговорил он. — Колька Бирюков — батя! Да он у нас на Пустошке самый шебутной был! Его мамка хворостиной по всей деревне гоняла! Батя!
Колька запомнил. Пустошка.
Ермолаев Василий, как выяснилось из дальнейшего, служил в роте с середины августа. Попал сюда из запасного полка, куда его отправили после госпиталя. В госпиталь он попал под Смоленском, в середине июля, с осколком в плече. Три дня назад ушёл в рейс на армейский склад, вернулся ночью. Утром Лукич сказал ему, что в роте новый шофёр, Бирюков, привёз гроб с сеном и утопленный пулемёт.
— Я как услышал, так и понял, — рассказывал Васька, сидя на подножке Дуськи. — Бирюков. Гроб с сеном. Это ж Колька. Кто ж ещё. Кто ещё додумается?
Колька молчал. Он ждал.
И дождался. Васька говорил без остановки, и Колька слушал его так, как слушают инструктаж перед спецучастком: каждое слово, каждый поворот. Шофёр видит дорогу первый раз, а штурман читает ему легенду. Только здесь штурман не знал, что читает легенду.
Их с Колькой призвали в один день, в июне, из Солотчинской МТС. Обоих трактористами. Только Колька ещё до войны выучился в Рязани на шофёра, на курсах, и его сразу посадили на полуторку. А Ваську за компанию, потому что трактор — почти машина. Под Смоленском их батальон разбомбили на марше, и Васька видел, как Колькина машина ушла в лес с ранеными, и больше ничего не видел.
Солотчинская МТС. Колька отложил это в голове. «Из-под Солотчи» он Митяю тогда сказал наугад, по мотору, по огороду, по мужику, который тридцать лет качал этим мотором воду. И попал почти в точку.
— Мамка твоя как узнала, что тебя на полуторку, — рассказывал Васька, — так три дня ревела. Говорит, трактор хоть медленный. А на машине убьёшься. — Он хлопнул Дуську по крылу. — А ты вон. Не убился. Машину себе завёл с сеном.
— Сена уже нет.
— Всё равно. — Васька повернулся к нему. — Слушай, Колька. А ты помнишь, как мы с Лёнькой Клёновым с Выгона дрались? На Троицу?
— Не помню.
— Как не помнишь? — Васька даже привстал. — Он же на Шурку твою глаз положил! Вы с ним у мельницы сцепились, а я разнимать полез, и он мне зуб выбил! — Васька ткнул пальцем в дырку у себя во рту. — Вот он, зуб! Нету его! За тебя нету! Ты мне его должен! Ты тогда сказал: Васька, я тебе за этот зуб по гроб жизни должен!
— Контузия, — сказал Колька.
— Какая к лешему контузия? Зуб-то вот он!
— Вижу, что нету.
— Ну! — Васька сел обратно. — Должен, значит.
— Должен, — согласился Колька.
— Ну вот. А то «не помню». — Васька успокоился. — А Шурку-то помнишь? Кожину?
Колька молчал.
— Шурка Кожина, — терпеливо повторил Васька, как ребёнку. — С мельничного конца. Через три двора от вас. Она ж за тобой всю весну бегала. А ты от неё. Она тебе на Троицу рубаху вышила, а ты её Лёньке в карты проиграл, рубаху-то. С вышивкой. Шурка потом неделю ревела.
Равиль, сидевший на подножке с другой стороны и слушавший всё это с открытым ртом, издал сдавленный звук.
— Батя, — сказал он. — Батя, ты что, рубаху проиграл? Которую девушка вышила? Ты?
— Не помню, — сказал Колька.
— Он не помнит! — восхитился Равиль. — Лучше бы он такое помнил. Такое надо помнить всю жизнь. В назидание.
Колька сидел между ними на подножке и думал о Кольке Бирюкове. О настоящем. Шебутном, которого мамка гоняла хворостиной. Который дрался у мельницы за девку, которая ему была не нужна, и проиграл в карты её рубаху. Который орал громче всех. Которого больше нет.
Он о нём раньше не думал. Не было времени. А теперь вдруг подумал, и стало тяжело, как будто он носил чужой пиджак, а в кармане вдруг нашлось письмо.
— С мельничного конца, — повторил он.
— Ну. Мельница ж Кузьмича. Вы ж у самой мельницы живёте. Колька, ты правда ничего не помнишь?
— Мельница стоит? — спросил Колька.
Васька посмотрел на него, как на сумасшедшего.
— А куда она денется? Стоит.
— Не сгорела, значит, — сказал Колька.
И вдруг засмеялся. Коротко, неожиданно для себя. Потому что представил, как бы Митяй сейчас хлопнул себя по коленке. «Вот тебе и мельница, Андреич. Не сгорела та мельница. Стоит».
Васька и Равиль посмотрели друг на друга.
— Контуженный, — сказал Равиль Ваське сочувственно. — Я ж говорил.
Письмо Васька достал после обеда.
Он полез за ним в нагрудный карман, долго расстёгивал пуговицу, долго доставал. Лицо у него при этом стало другое. Серьёзное, виноватое.
— Тебе, — сказал он. — От мамки. Она мне прислала, в моём. Ко мне дошло, а к тебе, говорит, не доходит. С июля от тебя ни слова. Пишет: Васенька, найди Колю, передай. Если найдёшь. — Он помолчал. — Я его неделю ношу. Думал, не найду. Думал, так и буду носить.
Письмо было сложено треугольником. Бумага в линейку, вырванная из школьной тетради. Колька взял его. Развернул.
Почерк был детский, крупный, старательный, с кляксой в углу.
«Здравствуй, дорогой наш сыночек Коля. Пишет тебе твоя мама Марья Фёдоровна, а пишет рукой Танька, потому что я сама не умею, ты знаешь. Коля, от тебя нет писем с самого июля, и я не знаю, что думать, и ночи не сплю. Васина мать получила от Васи, что он в госпитале был, а от тебя ничего. Коля, если ты живой, напиши хоть два слова. У нас всё по-старому. Корова Милка доится хорошо, картошку окучили. Танька учится хорошо, её хвалят. Мельница работает. Шура Кожина про тебя спрашивала два раза. Коля, береги себя, не лезь вперёд. Я за тебя каждый вечер молюсь, хоть ты и смеёшься. Отец бы тобой гордился. Твоя мама».
А внизу, другими буквами, мельче и торопливей, будто Танька дописала сама, пока мать не видит:
«Колька, привези мне с войны губную гармошку, как у дяди Серафима. Таня».
Колька дочитал. Прочитал ещё раз. Потом сложил треугольник обратно и долго держал его в руках.
Своя мать у него умерла позапрошлой зимой. В больнице, в Рязани, в феврале. Он приехал к ней за неделю, сидел рядом, держал руку, говорил что-то про гараж, про машину, про музей. Главного так и не сказал. Думал, успеет.
— Колька, — тихо сказал Васька. — Ты чего?
— Ничего. — Колька убрал письмо в нагрудный карман, рядом с Митяевой фотографией. — Написать надо.
— Надо. Сегодня. Утром почта уходит. — Васька полез в свой вещмешок, долго копался и достал огрызок карандаша и мятый листок. — На. Треугольником сложишь, я покажу.
— Покажешь, — согласился Колька.
Писал он на капоте Дуськи. Васька сидел рядом и смотрел. Равиль ушёл к своему мотоциклу, почувствовав, что тут не его дело.
Колька вывел: «Здравствуй, мама».
И остановился.
Он сидел над этими двумя словами долго. Васька молчал рядом и не торопил. Колька смотрел на слово «мама» и думал, что вот оно, написано. Кому? Не своей. Не той, которой он в феврале не сказал главного. Чужой женщине, которая не умеет писать, у которой корова Милка и которая каждый вечер молится за сына, которого больше нет.
А может, и своей. Он уже не понимал.
Потом он стал писать дальше. Коротко, просто, как пишут солдаты. Что жив, здоров. Что был контужен, но теперь всё прошло. Что служит шофёром, машина хорошая. Что Васю встретил, Вася тоже жив и здоров. Что кормят хорошо. Чтобы она не волновалась и не плакала. Чтобы берегла себя и Таньку. Что губную гармошку он Таньке привезёт, пусть учится хорошо.