— Она.
— Тьфу на тебя.
Но ящик Колька подтащил, и когда балка приподнялась на ладонь, сунул его под неё враспор. Потом второй, выше. Балка встала. Колька вытащил рябого за плечи. Ноги у рябого были целые, только одна вывернута неправильно, и от этого он охнул и потерял сознание.
— Вот и хорошо, — сказал Митяй. — Вот и полежи. Так легче.
Он взвалил рябого на спину, как мешок, и полез с ним через пролом наружу. Колька пошёл следом, придерживая рябому голову.
У выхода стоял ещё один: старичок-телеграфист в железнодорожной фуражке, с разбитыми очками в руке. Он стоял и растерянно смотрел на свою телеграфную комнату, от которой осталась одна стена с часами. Часы шли.
— Дедушка, пошли, — сказал Колька.
— У меня там журнал, — сказал старичок. — Там всё записано.
— Потом запишете.
Колька взял его за локоть и повёл.
За их спинами горел уже третий вагон. Над ним поднимался чёрный дым, тяжёлый, жирный. И в дыму что-то хлопнуло. Негромко, будто откупорили бутылку.
— Пошло, — сказал Митяй, не оборачиваясь. — Бегом, Андреич.
Они бежали через пути. Сзади хлопнуло ещё раз, потом громче. Над головами что-то прошуршало и ушло в поле.
Начальник станции, седой, в кителе, стоял на бугре у огородов и надсадно кричал всем, кто ещё был внизу: уходить за деревню, к речке, ложиться, не подходить. Эшелон отцепить было некому и нечем. Паровоз лежал на боку. Вагоны занимались один за другим, и в них рвалось то реже, то чаще, как у пьяного на гармошке.
Колька и Митяй сдали рябого фельдшеру сборного пункта, который развернул свою санитарную сумку прямо на меже, среди картошки. Старичка-телеграфиста забрала баба Груша. Она пришла сама, с подойником, и увела его к себе, приговаривая, как маленькому. Подойник она так и не поставила.
Потом они вернулись к Дуське.
Дуська стояла в канаве у изгороди, где Колька её бросил. Кабина была прошита в двух местах, выше головы, и больше ничего. Ящики лежали в кузове, как он их уложил, плотно, враспор.
Ящики сгрузили за бугром, у изгороди, куда сносили всё, что успели вывезти, и Колька отогнал её обратно, под вётлы у бани, в ложбинку. Митяй пришёл пешком, сел на подножку и вытянул ноги.
Отсюда станции не было видно. Её закрывал бугор. Только дым поднимался над бугром, чёрный и высокий, и в нём время от времени что-то бухало, как в бочку.
Колька посчитал. Не патроны и не ящики. Людей. Митяй. Рябой. Шофёр с разбитой головой. Долговязый Серёга, которого он видел у бугра живым. Старичок-телеграфист. Все.
Налёт кончился. Все были живы.
— Ну вот, — сказал Митяй. — А ты говорил.
— Я ничего не говорил.
— Ты смотрел. — Митяй полез в карман за кисетом. — Ты утром так на небо смотрел, будто тебе оттуда письмо должны. Я ж видел. Я, Андреич, всё вижу. Меня не обманешь.
Он развязал кисет, достал газету. Руки у него чуть дрожали, первый раз на Колькиной памяти. Колька посмотрел на эти руки, потом забрал у него кисет.
— Дай сюда.
Он оторвал полоску газеты, насыпал махорки. Свернул, лизнул, заклеил. Вышло не так ловко, как у Гришки, но вышло. Первую самокрутку протянул Митяю.
Митяй взял и уставился на неё.
— Научился, — сказал он.
— Научился.
— Когда успел?
— У переправы. Ночью. Руки занять.
Митяй покачал головой, прикурил и затянулся глубоко, с наслаждением.
— Заговорённый я, — сказал он, выдохнув. — Я ж тебе говорил. Три войны меня не берут. И четвёртая не возьмёт. Ты видал, как оно над нами шуршало? Ни одно не попало.
— Видал.
— Вот. — Митяй затянулся ещё. — Дойдём мы с тобой, Андреич. Ты ж говорил, что знаешь. Что немец побежит.
— Побежит.
— Вот. А раз побежит, значит, и мы за ним. До самой ихней Германии. — Митяй прищурился на дым над бугром. — Я там на каждой станции буду в магазины заходить. У них, говорят, на каждой станции магазин. Найду Манечке куклу. Такую, чтоб глаза закрывала. И чтоб говорила «мама». Есть, говорят, такие, которые говорят.
— Есть.
— И тебе чего-нибудь найду, — великодушно сказал Митяй. — Тебе чего надо?
Колька подумал.
— Домкрат, — сказал он. — Хороший. Немецкий.
Митяй поперхнулся дымом и захохотал. Хохотал он так, что баба Груша выглянула из-за бани, посмотрела и погрозила пальцем.
— Домкрат! — повторял Митяй, вытирая глаза. — Ох, Андреич. Девкам куклы, бабам платья, а ему домкрат. Ну ты…
На станции ухнуло.
Не как раньше. Не в бочку. Громко, тяжело, так, что под ногами дрогнула земля и с вётел посыпались листья. Колька инстинктивно пригнулся. Над бугром встал столб, чёрный, с огнём внутри, и из столба во все стороны полетело. Высоко, далеко.
Что-то прошуршало над ложбинкой. Что-то стукнуло по капоту Дуськи, звонко, будто бросили камень. Что-то ударило в воду речки, подняв фонтанчик.
И что-то шлёпнуло совсем рядом. Негромко. Будто кто-то хлопнул ладонью по крылу.
Митяй перестал смеяться.
Он сидел на подножке с самокруткой в пальцах и смотрел на Кольку удивлённо. Потом опустил глаза на свой левый бок.
— Кольнуло, — сказал он.
Дырка была маленькая. Под рёбрами, слева, сбоку. С палец. Колька разрезал гимнастёрку ножом, и крови оказалось немного, совсем немного. Тонкая струйка, тёмная, почти чёрная.
Колька видел такие раны. Давно, в другой жизни, на другой войне. Он знал, что значит маленькая дырка и мало крови. Это значит, что вся кровь осталась внутри.
— Ерунда, — сказал Митяй. — Царапина. На финской хуже было.
Колька прижал к дырке свёрнутый перевязочный пакет, свой, из кармана. Митяй поморщился.
— Лежи, — сказал Колька. — Лежи, не шевелись. Сейчас фельдшера.
Он огляделся. Никого. Баба Груша уже бежала от бани, подобрав юбку.
— Бабушка! Фельдшера! На меже, у картошки! Скорей!
Баба Груша развернулась и побежала обратно, к бугру, быстро, не по-старушечьи.
Колька уложил Митяя на спину, на брезент, у переднего колеса Дуськи. Подсунул ему под голову скатку. Митяй не сопротивлялся. Лицо у него начало сереть, медленно, будто кто-то стирал с него краску.
— Андреич.
— Тут я.
— Ты мне скажи. — Митяй смотрел на него снизу, прямо. — Ты ж не врёшь. Никогда не врал. Ты мне тогда про Солотчу врал, про мельницу. А больше ни разу. Скажи.
Колька молчал.
— Ну вот, — сказал Митяй тихо. — Понятно.
Он полежал, глядя вверх, на ветки вётел, на небо сквозь листья.
— Обидно, — сказал он. — Три войны, Андреич. Три войны немец меня не мог. А тут свой снаряд, наш. Русский. Обидно.
— Молчи. Силы береги.
— На что их беречь? — Митяй чуть улыбнулся. — Отберегался.
Он поднял руку к нагрудному карману. Пальцы не слушались, пуговица не поддавалась. Колька отстегнул её сам и вытащил свёрток в клеёнке.
— Возьми, — сказал Митяй. — Себе.
Колька взял.
— Теперь не перебивай, — сказал Митяй. — Тогда перебил. Сейчас не надо.
— Не перебиваю.
— Заедь к моим. Паше скажи… — Он остановился, подумал. — Скажи, не мучился. Даже если мучился. Она строгая, она спросит. А ты скажи: не мучился, сразу. Она поверит. Тебе поверит.
— Скажу.
— Нюрке, Зинке скажи, пусть мать слушают. А Манечке… — Митяй помолчал. — Манечке куклу. Ты ж дойдёшь. Ты знаешь, что дойдёшь.
— Дойду. Привезу.
— С закрывающимися.
— С закрывающимися. И чтоб «мама» говорила.
— Во, — сказал Митяй. — Во. Это правильно.
Он закрыл глаза. Колька держал руку на пакете, прижимал. Пакет был уже мокрый насквозь.
— Андреич.
— Тут.
— Дуську не бросай. Она не бросает, и ты не бросай.
— Не брошу.
— И ещё. — Митяй открыл глаза, и в них было что-то хитрое, знакомое, как тогда, у хлебовозки. — Спор-то наш. Жиклёр, поплавок. Помнишь?
— Помню.
— Поплавок это был. Я сразу знал. Как ты сказал, так и знал.
— А чего спорил?
— А поговорить, — сказал Митяй. — С кем тут ещё поговорить. Одни дети.
Он хотел засмеяться, но не смог, только дёрнул горлом. Потом лицо у него стало спокойным. Совсем спокойным, как у человека, который сделал всю работу и теперь сидит на подножке и курит.