В избе снова повисла тишина, но теперь уже иного качества: тягучая, ожидающая. Павел не уходил. Он присел на корточки, обхватив колени руками, и уставился на Юру тем пристальным, безжалостным взглядом, на который способны только дети, ещё не научившиеся притворяться.
— А что тебе снится? — спросил он просто, как спрашивают о погоде за окном.
Юра закрыл глаза. Рассказать? Вскрыть этот гнойник, болевший где-то под рёбрами? Ложь перед этим прямым, выстраданным взглядом казалась совершенно неприемлемой. Он распахнул веки и уставился в чёрный квадрат окна.
— Смерть, — сказал он плоским, опустошённым голосом. — Много смерти. И я среди неё. Раненый. Не могу двинуться. Ни крикнуть, ни повернуться, ничего не слышу. Только лежу и наблюдаю... приближающиеся сапоги. И не знаю, свои это подходят или чужие. И тогда было уже всё равно, а когда сейчас снится…
Он умолк, глотнул воздух. Рассказ забрал у него больше сил, чем казалось возможным. Павел слушал, не шелохнувшись, впитывая каждое слово, каждую паузу. Его лицо было маской сосредоточенности.
— А тебя... свои забрали? Или... плохо сделали? — спросил он после долгой паузы, тщательно подбирая слова. «Плохо сделали» — детское, страшное смягчение для самого последнего, самого чёрного предательства.
Уголки губ Юры дрогнули, вытягиваясь в подобие горькой, безрадостной улыбки.
— Свои забрали и долго лечили. — Он отпил ещё воды, уже медленнее, и голос его стал чуть теплее, обретая плоть воспоминания. — Очнулся в госпитале. Там были... очень хорошие люди. Врач, почти как наш Володя, только седой, в летах, но тоже в очках. И медсестра, Оля... она меня на ноги ставила, можно сказать. Без них бы...
Он не договорил, махнул рукой, отгоняя воспоминание, которое сейчас было слаще и одновременно горше, чем кошмар. Павел наблюдал за ним, и по его лицу прошла тень не просто облегчения, а какого-то глубокого, внутреннего согласия — да, так и должно быть, хорошие люди должны быть в конце страшной истории.
— Хорошо, — выдохнул он, и все его маленькое тело чуть обмякло, будто с него сняли невидимый груз.
Юра перевёл дух, заставил себя вернуться в настоящее, в эту избу, в эту ночь. Он посмотрел на Павла уже другими глазами — не как на ребёнка, а как на единственного в эту минуту понятливого собеседника.
— А кроме Лёни с Колей... здесь, в деревне, есть кто? Хорошие? — спросил он тихо, но в голосе прозвучала командирская, разведывательная нотка, несколько резко, даже больше, чем ему хотелось бы.
Павел нахмурился, задумался. Поднял руку, стал загибать тонкие, бледные пальцы.
— Баба Нюра из-за угла... она поила маленькую Марфу молоком из блюдечка. Только тихо, чтоб сыновья не видели.
Загнул один палец.
— Дед Михалыч, сторож у мельницы. Он молчит. Но один раз, когда Коля камнем в меня кинулся, дед Михей вышел, посмотрел на него страшно так... и Коля убежал.
Второй палец.
— И Настя. Она не дружит со мной, с другими играет, но смотрит…правильно. Она точно хорошая. Не любит, когда дерутся. Или врут. Не дружит с такими, отворачивается.
Третий палец.
— Настя? А чья она? — переспросил Юра, мысленно нанося на карту эти три островка безопасности.
Павел потупился, голос стал тише, с налётом грусти.
— Так дочка тёти Лены. У которой мы... Марфу тогда выменяли. На муку и соль.
Он замолк, и в этой паузе витала тень старой козы, её тёплого бока и неотвратимого конца. Юра резко, почти грубо перебил ход его мыслей.
— Теперь у тебя есть Фрося.
Павел встрепенулся, но тут же насупился, с детской обидой в голосе.
— Фрося! Пальто теперь совсем никуда не годится. Она мне все рукава попортила! И будто бодает. Почему ей так рукава нравятся? Всё время в слюнях!
На сей раз Юра не сдержал короткого, едва слышного смешка.
— Наверное, потому что они ближе всего. И пахнут... по-своему. — Он откинулся на локте, голос стал чуть живее. — Это она от голода, не со зла. Фрося у нас в телеге, кстати, все мешки пыталась пожевать! До дыр. А подол шинели дяди Володи ей самым вкусным казался, пока мы отрубей не достали. Еле от добра отвадили. Он от неё, как от штыковой, отбивался.
Картина, как суровый Владимир, важный врач, отмахивающийся от настырного рыжего пятна, мелькнула перед глазами. Уголки губ Павла дёрнулись, выдав почти улыбку. Ночной кошмар отступил, растворившись в этом простом, почти бытовом воспоминании.
Павел помолчал, а потом посмотрел на Юру прямым, испытующим взглядом.
— Дядя Володя тогда маме сказал... что ты купил Фросю, потому что я нарисовал козу. На том рисунке, где мы с мамой и Марфа.
Это было не вопрос, а проверка. Юра встретил его взгляд и просто кивнул. Один раз. Твёрдо. Да.
Павел замер. Знать — одно. Услышать подтверждение — совсем другое. Щёки его слегка заалели от смущения, глаза забегали. Он потупился, ковыряя ногтем щербинку на полу.
— А это... дорого, да? — пробормотал он, словно признаваясь в чём-то постыдном.
Юра наклонил голову.
— А почему ты переживаешь?
— Ну... — Павел пожал плечами, заговорил быстро, сбивчиво, как бы оправдываясь перед кем-то невидимым. — Она шинель портила, мешки... но молоко даёт... тёплое... а ещё из него мама, знаешь, сколько всего делала? И сыр, и творог, и сметану... — Он замолчал, поднял глаза, и в них вспыхнула какая-то тихая, серьёзная убеждённость. — ...И она... тоже хорошая.
Последние слова он произнёс почти шёпотом, но в них прозвучала вся сила его детской, незыблемой веры в то, что «хорошесть» — высшая и окончательная ценность в этом мире.
Юра смотрел на него, и что-то в груди сжалось, не больно, а тепло.
— Она того стоила, — сказал он очень тихо, но так, что слова легли между ними, как печать.
Павел кивнул. Уже не смущённо, а с пониманием. Сделка была заключена, ценность подтверждена.
Он зевнул, по-настоящему, по-детски, во весь рот, и потянулся, косточки хрустнули.
— Ладно. Я спать.
— Спасибо за воду. Иди спи. Завтра Фросю покормим.
— Хорошо.
Павел развернулся и зашагал к занавеске. Его босые пятки отбивали по полу чёткую, быструю дробь: топ-топ-топ-топ. Не крадущийся шаг загнанного зверька, а уверенный, лёгкий шаг хозяина, знающего своё дело. На пороге он обернулся. Лунный свет падал на его серьёзное личико.
— Если опять будет, я услышу, — сказал он просто и исчез за ситцевой пеленой.
Послышался шорох соломы, скрип полатей, потом звуки стихли.
Юра остался сидеть в темноте. В руке всё ещё была помятая жестяная кружка, теперь холодная. Кошмар отполз, оставив после себя ломоту в теле и странную, непривычную лёгкость на душе. В голове, ещё недавно заполненной только тактическими расчётами и призраками прошлого, теперь ясно проступила другая карта. Не карта угроз и обороны. Карта мира Павла. С Бабой Нюрой и её блюдечком. С молчаливым дедом Михеем. С девочкой, которая смотрит «правильно». С козой, жующей рукава. С врачом, «как наш Володя», и сестрой Олей, что ставит на ноги. И с ним, Юрой, который неожиданно для себя стал тем, кто покупает коз, потому что мальчик нарисовал её на бумаге. Эта хрупкая и наивная карта, сотканная из обрывков детских наблюдений, показалась ему теперь важнее любых прочих.
А в ушах, поверх глухого, мерного гула, под который приближались сапоги неизвестных из сна, теперь отчётливо, наяву, звучали шаги, другие, быстрые, лёгкие, босые. Топ-топ-топ-топ. Шаги того, кто «слышит». Кто приносит воду. Кто спрашивает «почему?»
Юра сидел неподвижно, и в нём, сквозь усталость и отголоски кошмара, медленно прорастала новая, простая мысль. Паша хороший. Такой же, как та девочка Настя, которая «смотрит правильно». Он думает правильно. Спрашивает честно. Переживает, не дорого ли. В нём нет той кривой лжи, того расчёта, той самооправдывающейся жестокости, что калечила взрослых вокруг. Да и дети бывают злы. А он — вот такой. Выросший в бедности и страхе, видевший, как пускают на мясо козу, — и всё равно сумевший сохранить вот эту внутреннюю прямоту.