И вот тут я в первый раз понял, чем это учреждение отличается от всех, где я бывал раньше. В мастерской человека слушают, пока он говорит про железо, и он тем сильнее, чем лучше знает железо. Я знал про эту крышу всё: сколько на неё нужно стропильных ног, чем крыть, за сколько дней и сколькими людьми. Я мог рассказать это подробно и точно, и это не имело здесь ни малейшего веса. Здесь имело вес одно: с какого числа постройка снова будет тем, что записано в акте, и кто это подтвердит.
— Восстановите крышу, и я приеду смотреть. Если постройка будет соответствовать акту, отделение оставит ссуду в рабочем графике и вопроса о взыскании ставить не будет. Платежи возобновите с этого года. Первый платёж — шесть тысяч четыреста, к годовому расчёту.
— А если не восстановим?
— Тогда я напишу то, что увижу. И дальше решать буду не я.
Он придвинул бланк и стал писать условие от руки, проговаривая вслух. Дошёл до места, где надо было назвать срок, и остановился.
— Число назовите.
— Тридцать первое марта.
— Осмотр тогда пятого апреля. Раньше не приеду, дорога.
Он дописал, повернул лист и стал читать мне уже написанное, а я слушал и в одном месте перебил.
— Впишите: колхоз гарантирует восстановление в указанный срок.
Клавдия Никитична положила ладонь на угол листа.
— Не гарантирует, — сказала она.
Мы оба на неё посмотрели.
— На собрании двадцать восьмого февраля обещана крыша до распутицы, — сказала она Круглову, не мне. — Это в протоколе. Слова «гарантирует» в протоколе нет, и правление его не принимало. Гарантию колхоз даст, когда будет лес и люди. Сегодня подпишем то, что есть: обязуемся закончить к тридцать первому и предъявить к осмотру. Это я занесу в книгу, и это я подтвержу.
Круглов посмотрел на неё дольше, чем на меня за весь разговор.
— Так и запишем. — И переписал строку.
Подписали трое. Он прижал пальцем строку со сроком и держал, пока я не прочёл её вслух.
* * *
За глиной Пестов ждал с шести. Он развёл костерок у ольшаника, отпряг Серка и покрыл его дерюгой, и по тому, сколько было прогорело, я понял, что он приехал раньше, чем обещал.
Обратно ехали молча первые версты три.
— Ну и что мы привезли? — спросил я наконец.
— Ничего не привезли, — сказала Клавдия Никитична.
— Совсем ничего?
Она подумала — не для вежливости, а действительно подумала, я это по ней видел.
— Мы привезли, что до пятого апреля нас не тронут. Это не деньги, Егор Кузьмич. Деньги я в книгу записываю. Время не записываю.
— Отсрочка — тоже вещь.
— Отсрочка — это когда должны меньше. Мы должны столько же, только теперь с числом.
Она достала книгу, переписала в неё четыре строки условия и закрыла её, и положила на закрытую книгу обе ладони, и так ехала до самых Кулиг.
Тетрадь с промером дороги лежала у меня в сейфе, и на девятой версте, когда подвода пошла по глине уже подмёрзшей, я в третий раз за день о ней вспомнил. Двести десять шагов. Канава с обеих сторон, подсыпка. Ни канавы, ни подсыпки в этом году не будет, и в будущем не будет, и я знал это твёрдо: у дороги местного значения нет хозяина, а у крыши хозяин есть, и он сидит на этой подводе.
Домой приехали в одиннадцатом часу.
Я не пошёл спать. Я взял фонарь и пошёл на скотный двор.
Внутри пахло так, как пахнет в помещении, где стоит шестьдесят четыре головы и нет потолка: мокрым, тёплым и кислым, и над всем этим стояло небо. Стропила были целы все до одной, потому что солому драли баграми снизу и стропил не трогали. Я поднял фонарь и сосчитал их. Тридцать шесть пар. Обрешётки не было ни жердины: её тоже сожгли, только не в кормушках, а в печах, и я знал в какой избе, и говорить об этом не собирался.
Считать я начал прямо там, с фонарём, и досчитал уже дома, на кухне, при матери, которая не спала и молчала.
Тридцать шесть пар стропил — это тридцать шесть поперечных рам: в каждой по одной ноге на каждом из двух скатов. Двор тянется на шестьдесят два метра, и обрешётка нужна на обоих скатах по всей длине: жердь через каждые полметра, а по-хорошему чаще. По грубому счёту выходило не меньше полутора сотен годных жердей. Они в лесу есть, лес в трёх верстах, и это не покупается, а рубится и возится.
А крыть нечем.
Соломы нет ни клока: то, что было, скормлено в январе. Купить тёс не на что: в сейфе тысяча двести сорок, и они не на это. Камыш на старице стоит стеной, но резать его надо по льду, а лёд в конце марта уже не тот, по которому ходят.
Значит, крыть придётся тем, что в колхозе лежит.
А лежит у нас, по книге, двести тридцать тёсин на задах, четвёртый год под небом, и пустая кладовая за конюшней, крытая дранкой и обшитая обрезным тёсом.
Я написал в тетради три строки и подчеркнул третью. Третья была про кладовую.
Двадцать седьмого из отделения пришла бумага. В ней стояло четыре строки и одно число: пятое апреля.
В тот же день, двадцать седьмого марта, в Москве подписали постановление о целинных и залежных землях. У нас о нём узнали в апреле, из газеты. На бумаге, которая с двадцать второго лежала у меня в столе, оно не переменило ни строки, и на стропилах не переменило ничего.
До тридцать первого оставалось четыре дня.
Соломы в Кулигах не было ни клока. Её съели.
Глава 4
«Крыша до распутицы»
Расценку я объявил раньше, чем нашёл материал, и это был единственный пункт, в котором я за ту неделю не ошибся.
Правление собралось в воскресенье, двадцать восьмого, в третьем часу дня, в полном составе. Я положил на стол три вещи: условие отделения на четырёх строках, ведомость на пиломатериал и лист, разлинованный мною накануне ночью.
На листе стояло три работы и против каждой цена в трудоднях.
Возка леса с делянки за Гарью, четыре версты. Воз — три четверти трудодня. Считать по факту, не по выезду.
Кровля: тёсина, уложенная от конька до свеса и прибитая. Расценка на пару. Обе прибивают, обе получают.
Шорная: за перебранный хомут. За день у верстака — ничего.
— За сделанное или за выход? — спросил Кузьмин.
Он всегда спрашивал это первым и всегда прежде, чем брался за дело.
— За сделанное.
— А если тёс сырой и колется?
— Тогда мы вдвоём смотрим тёсину и решаем. Если колется по моей вине — считаю как уложенную.
Кузьмин провёл большим пальцем по кромке лежавшей на столе доски, туда и обратно. Промолчал. Промолчал утвердительно.
Настасья Прокофьевна поправила платок.
— Расценка хорошая. У Сомова тоже была хорошая. Он её после сева переписал: не сошлось у него.
— Переписывать не буду.
— Все не собираются.
— Настасья Прокофьевна. Если я перепишу расценку задним числом, вы мне это скажете при всех, и вы будете правы.
— Скажу, — согласилась она. — Ты не сомневайся.
Дальше пошёл материал, и на материале начались настоящие неприятности.
По ведомости числилось двести тридцать тёсин. Кузьмин накануне считал их руками, перекладывая с места на место. Насчитал сто сорок годных. Остальные лежали четвёртый год под небом на прокладках, а прокладки сгнили раньше тёса.
— Ста сорока не хватит?
— На один скат хватит с запасом, — сказал Кузьмин. — На два — нет.
— Сколько надо?
— Ещё восемьдесят, если класть внахлёст. Шестьдесят, если впритык. Впритык я класть не дам, у нас там сено внизу и коровы.
Он подождал и добавил:
— Есть кладовая.
Кладовая стояла за конюшней. Пустая пятый год. Обшивка из обрезного тёса, крыта дранкой. Снять с неё можно две стены и половину третьей.
Пров Данилыч Лыков развернул шапку и снова свернул.
— Оно, конечно, доски там хорошие. Сухие, под крышей лежали. Только я тебя, Егор Кузьмич, спрошу одно. Осенью картошку куда?
— В подвал.
— В подвале сорок тонн место. А накопаем, если бог даст, больше. В прошлом годе часть в кладовой держали, я сам возил.