Денежный доход у нас за год вышел девяносто семь тысяч двенадцать рублей — это всё, что пришло, без прошлогоднего остатка. Десятая часть — девять тысяч семьсот один. Пятая — девятнадцать тысяч четыреста два.
— В двух строках у нас восемнадцать тысяч пятьсот сорок четыре: двенадцать сто сорок четыре здесь и шесть четыреста банку. Это между полом и потолком. До пола можно забрать восемь тысяч восемьсот сорок три.
— До десяти тысяч всё равно не хватает.
— И после банковского взноса на посевную останется три тысячи триста один рубль. В апреле на них не купить льняное семя, потому что своего нет. — Она подчеркнула обе строки. — Банк не прибавляется к фонду сверху. Он сидит внутри того же пола.
Тут заговорил Лыков.
Он развернул шапку, положил её на колени и заговорил не быстро.
— Егор Кузьмич. Ты десять тысяч не трогай.
— Пров Данилыч, это же люди.
— Люди. — Шапка у него в руках сложилась вчетверо и опять расправилась. — И я про людей. Я в сорок девятом на этом самом месте сидел, когда раздали всё до копейки, и весной нечем было платить бабам за очистку семян, и платили распиской. Расписку помнишь? Тебе тогда лет пятнадцать было.
Расписки я не помнил, и не мог помнить: в сорок девятом я стоял у станка в ремонтной мастерской и про колхозные расписки знал ровно столько, сколько знает всякий парень, у которого мать работает на ферме, то есть знал, что расписка — это когда денег не дали, а бумажку дали, и что бумажка эта потом лежит за иконой и ничего не значит.
— А я помню, — сказал Лыков. — И знаю, что мне на собрании скажут. Скажут: Лыков куркуль, Лыков за копейку удавится. Пусть говорят. Через год они же меня и вспомнят добром, если весной будет чем платить, а если не будет — то и через год скажут то же самое, только уже за дело.
Стожаров сидел у окна с папкой на коленях и не вмешался ни разу, и за весь вечер не открыл ни папки, ни своей клеёнчатой тетради, — а надо сказать, что смотреть на человека, который с осени ходит к тебе в правление и читает твои книги, и который сейчас видит, как ты сам у себя отнимаешь десять тысяч, оказалось делом куда более неприятным, чем спорить с ним же в мае об основаниях.
Я взял карандаш и вычеркнул свою строку сам, и вычеркнул при всех, одной чертой, не спрашивая голосования и не дожидаясь, пока это предложит кто-нибудь другой, — потому что предложи это Лыков вслух, и на собрании через месяц пришлось бы объяснять людям, что выплату урезал не председатель, а член правления, и это было бы и неправдой, и подлостью разом.
Под чертой написал другую: сорок девять тысяч семьсот двадцать восемь.
Клавдия поделила.
Двадцать восемь тысяч четыреста шестнадцать трудодней. Сорок девять семьсот двадцать восемь рублей.
— Рубль семьдесят пять, — сказала она. — Ровно. Без остатка.
* * *
В банк я поехал двадцать первого.
Ехал с Пестовым, в санях, и вёз деньги в холщовом мешке за пазухой, и всю дорогу держал руку поверх.
Мороз в тот день стоял за двадцать. На переезде у Никольского встали: дорогу перемело в трёх местах, и мы полчаса пробивали её лопатой, которую Пестов возит под сеном с ноября.
В банк вошли в первом часу.
Круглов принял деньги. Пересчитал дважды. Второй раз считал не спеша, укладывая пачки по счёту, и у меня на глазах из наших льняных квитанций, из молока и из картофеля выходила одна ровная стопка на чужом столе.
Выписал документ. Раскрыл расчётную книжку.
Шесть тысяч четыреста рублей.
Тридцать восемь четыреста — вот что стояло в книжке с сорок девятого года. Рядом с этой цифрой шесть четыреста выглядели именно так, как выглядят.
— Арсений Филиппович. А остаток теперь какой?
— Остаток я вам проставлю.
— Я и сам могу вычесть.
— Не можете. — Он сказал это без всякого нажима. — У вас там не одна цифра, Егор Кузьмич. Считаю я, по своей книжке, и проставляю тоже я.
Он проставил.
Потом положил палец на строку и не убрал.
Я знал этот его палец с марта и знал, что убирать он его не станет, пока я не прочту вслух.
Прочёл.
В строке стояло не «погашено». Стояло другое: состояние счёта. И означало оно, что колхоз «Путь Ильича» с двадцать первого января числится исполняющим график. Не просрочившим.
— Вот это и есть то, за что вы платили, — сказал Круглов. — Не за шесть тысяч четыреста. За это слово.
— А долг?
— А долг никуда не делся.
Он перевернул страницу и провёл пальцем сверху вниз по графе сроков.
— График у вас годовой. Первый взнос вносится до пятнадцатого февраля. Вы внесли двадцать первого января — стало быть, за пятьдесят пятый закрылись.
Я спросил, что было бы, не внеси мы вовсе.
— Шестнадцатого февраля пошла бы просрочка. Просрочка — это уже не моё решение и не моя книжка. Это область.
Я спросил, сколько таких взносов ещё.
Круглов посчитал молча, губами, и сказал число, и число это было такое, что произносить его вслух второй раз мне не захотелось.
— При нынешнем взносе — ещё пять лет. Если ничего не прибавится.
— А если прибавится?
— Тогда меньше. — Он закрыл книжку. — Только у вас, Егор Кузьмич, за пять лет ни разу не прибавлялось. У вас в этом году первый раз вообще внесли.
Домой я вернулся двадцать второго к вечеру.
Проект доклада к годовому собранию лежал на столе недописанный, и я дописывал его до полуночи, и последний раздел получился короткий.
В нём стояли две строки, одна под другой.
Денег на трудодень за пятьдесят четвёртый год — один рубль семьдесят пять копеек.
Старого хлеба за прошлые годы, не выданного людям, — семьсот восемьдесят центнеров.
Я долго смотрел на них и так и не придумал, что написать между ними.
Глава 24
«Деньги на столе»
Между двумя строками я так ничего и не написал.
Доклад пролежал у меня в столе месяц, и за этот месяц я к нему возвращался раз десять, и каждый раз пробовал вставить между «рубль семьдесят пять» и «семьсот восемьдесят центнеров» какое-нибудь предложение — объяснение, оговорку, обещание, — и каждый раз вычёркивал, потому что всякое такое предложение работало в одну сторону: оно смягчало вторую строку.
Так и повёз в клуб две строки подряд, без ничего.
Собрание назначили на двадцать шестое февраля, на субботу, к шести часам.
Клуб у нас — бывшая церковная сторожка, надстроенная в тридцать восьмом, с печкой в углу и двумя керосиновыми лампами под потолком, и когда в нём набирается больше сотни человек, лампы через час начинают коптить, потому что воздуха на всех не хватает и кто-нибудь непременно приоткрывает дверь в сени, а от двери тянет по ногам.
Скамей там на восемьдесят человек. Остальные стоят вдоль стен и в сенях, и в сенях слышно хуже, и оттуда весь вечер переспрашивают.
Стол вынесли на середину, а не поставили как обычно у стены, — это Клавдия Никитична велела, и велела затем, чтобы обе ведомости лежали на виду и чтобы всякий, кому вздумается, мог подойти и посмотреть, не дожидаясь конца.
Клавдия Никитична открыла в четверть седьмого.
— Членов артели сто шестьдесят восемь. Явилось сто тридцать семь.
Лыков, сидевший в первом ряду, сказал негромко, но так, что услышали задние:
— Больше двух третей. Хоть правление переизбирай.
Никто не засмеялся.
Читал я ровно час, по часам Клавдии Никитичны.
Начал с прихода, и приход у нас за минувший год вышел такой, какого в Кулигах не слыхали с довоенных лет.
Лён — шестьдесят восемь тысяч семьсот шестьдесят рублей по трём квитанциям.
Молоко и животноводство — двадцать тысяч триста сорок.
Картофель, мелкие продажи и кузница — семь тысяч девятьсот двенадцать.
Остаток на первое марта прошлого года — тысяча двести сорок.
Всего девяносто восемь тысяч двести пятьдесят два рубля.
Зал выдохнул.
Я это услышал не как слова, а именно как выдох — общий, тёплый, семейный, — и в этом выдохе было всё сразу: и то, что за девяносто восемь тысяч можно купить, и то, что за пятнадцать лет таких цифр тут не называли, и то, что сказал их не кто-нибудь, а свой же парень, которого половина зала помнит верхом на чужой лошади.