— Значит, полёглое руками.
— Руками. Косами с крюками, и по одному ряду, и вязать сразу. И скажи бабам заранее, что там будет, чтобы не рассчитывали.
— На расценку?
— На всё. Полёглое косить втрое тяжелее прямого, а возьмут они с него половину. Ты им расценку объявляй отдельную, и объявляй до выхода, а не после.
Он был прав, и правота эта была неприятна тем, что до неё я должен был дойти сам, потому что своё же правило четвёртого пункта я знал наизусть с марта.
Расценку на полёглое правление утвердило вечером двадцать седьмого.
Считали её от снопа, а не от гектара. По прямостоячему шёл один счёт, по наклонному другой, по свалявшемуся третий.
Спорили полчаса. Кузьмин говорил, что втрое много. Лыков говорил, что мало, и говорил коротко: сходи покоси.
Утвердили посередине и записали в протокол цифрами.
Наутро лист висел на стене правления, рядом с ведомостью, и висел он до выхода, а не после.
Дарья Гущина прочла его первой и прочла дважды.
— По третьей строке — это которое в грязи?
Я подтвердил, что третья строка — это то, которое лежит в грязи и свалялось.
— А кто определяет, третья или вторая?
Вопрос был правильный, и правильный он был тем, что в мае такого мне не задавали.
— Бригадир. При тебе. И записывает при тебе.
— А если я не согласна?
— Тогда пишем обе и решает правление в тот же вечер.
Она подумала и сказала «ладно», и слово это у неё вышло не согласием, а распиской.
За весь сентябрь спор был один. Записали обе, решили в тот же вечер, вышло по её.
Вышло в итоге вот что.
Двадцать седьмого, в последний день своего окна, взяли одиннадцать гектаров. Верх подсох, низ был сырой, зерно шло тяжёлое, и его сразу везли на ток.
Двадцать восьмого агрегат пригнали к обеду. За полдня взяли шесть.
Двадцать девятого — двенадцать, и это был лучший из трёх.
Тридцатого до трёх — ещё девять, и в три часа Шумков выехал на дорогу и погнал в Заозерье.
Итого за три выменянных дня — двадцать семь гектаров. С двадцать седьмым — тридцать восемь.
К вечеру тридцатого у нас было убрано сто тридцать два гектара обычного клина из двухсот семнадцати. Оставалось восемьдесят пять, и в этих восьмидесяти пяти сидели все тридцать четыре полёглых.
Восемьдесят пять гектаров вместо шестидесяти трёх, которые мы посчитали в июле.
Двадцать два лишних гектара — это и была цена дождя, и цену эту я вписал в тетрадь в тот же вечер, не разбирая, чья тут вина: моя, погоды или того, что я в июне косил, а не писал заявок.
Кузьмин осмотрел обе жатки тридцать первого. Первая была готова. Вторая, с новым полотном и старыми ножами, пойдёт, но недолго: он сказал — дней на пять, а дальше как выйдет.
Считали в тот вечер втроём.
Конная жатка берёт в день гектара три, если полотно живое и если лошадей меняют в обед. Две жатки — шесть. Пятьдесят один прямостоящий гектар на шесть — девять дней.
Девять дней — это если вторая не встанет. Кузьмин давал ей пять дней без ремонта.
Косой с крюком человек берёт за день пятнадцать соток по прямому. По полёглому вдвое меньше.
Тридцать четыре полёглых при семи с половиной сотках на человека — четыреста пятьдесят три человеко-дня с лишним. Сорока человек нет.
— Двадцать восемь, — сказал Пестов. — И это со мной и с Кузьмичом.
Двадцать восемь человек — шестнадцать дней с лишним. Плюс вязка. Плюс возка.
Обе работы можно было вести параллельно, но только если жатки не встанут и двадцать восемь человек не снимут на лён. По нашему счёту уборка уходила в конец сентября.
Пестов сложил счёты и сказал ещё одно, про подводы.
— Жатки конные. Лошадей на них надо шесть, и меняных.
Я сказал, что возьмём, и он ответил, что взять их можно только у льна, потому что больше их взять негде.
Он сказал это спокойно, между делом, у весов, и я в ту минуту не придал этому значения, а следовало.
Потому что первого сентября, в восьмом часу утра, Аграфена Павловна пришла в правление, не поздоровавшись, и положила мне на стол стебель льна, вырванный с корнем, с землёй на корешках.
— Егор Кузьмич. Смотри.
Я взял его в руки и посмотрел.
— Ждать больше нельзя.
Глава 18
«Лен берут руками»
Стебель лежал на столе поперёк книги нарядов, и с корешков на страницу сыпалась земля.
Я его поднял.
Лён был мне знаком до того дня с двух сторон: с полевой, где я видел его всходы, прополку и то, как он в июне стоит по колено и шевелится весь разом от одного движения воздуха, и с бумажной, где он значился тридцатью шестью гектарами, тремя делянками по двенадцать и тремя страницами в книге звена. Ни та ни другая сторона не объясняла мне, зачем Аграфена Павловна прошла три версты от поля до правления в восьмом часу утра, не поздоровалась, не села и положила один-единственный стебель через всю раскрытую книгу нарядов так, чтобы я не мог её закрыть.
— Что смотреть?
— Коробочку смотри. Снизу.
Коробочка снизу была бурая. Не вся: по шву и с одного бока. Выше на том же стебле коробочки стояли ещё зелёные, а листья с нижней трети облетели совсем, и стебель там был не зелёный и не жёлтый, а какой-то соломенный с зеленью, будто выцвел.
— Ранняя жёлтая, — сказала она. — На дальней. Пошли, покажу на всех трёх.
Пошли.
Лён у нас нынче был поздний, и поздний он был по двум причинам, из которых одна моя. Сеяли мы его девятого и десятого мая, во второе окно, потому что первое ушло на рожь и на овёс. А лето стояло такое, какое стояло: холодное с мокрым в июне, четыре сухих дня на весь сенокос вместо семи, и до самого августа лён у нас держался зелёным дольше, чем ему положено. Груня говорила про него всё лето одно слово: «стоит». Я думал, что это хорошо.
Три делянки лежат так: ближняя между дорогой и оврагом, средняя за ней и дальняя за оврагом. Прошли мы их в этом же порядке, и разница между ними была видна теперь даже мне.
На ближней лён стоял густой, ровный, ещё зелёный по верху, и в нём заметно шёл осот.
На средней — тот же цвет, чуть светлее, и чище всех трёх.
А на дальней, за оврагом, где всход в июне вышел реже на четверть, а местами на треть, лён был ниже прочих, толще в стебле и ветвист, и вот у него нижняя треть уже отжелтела, и коробочки бурели, и по всей делянке снизу лежал опавший лист.
Груня прошла по дальней делянке шагов пятьдесят вглубь, останавливаясь через десять шагов, и на каждой остановке выдёргивала стебель — не срывала, а именно выдёргивала, с корнем, тем самым движением, которым потом теребили все девять дней, — и разминала его в пальцах у самого комля, слушая пальцами, а не глядя. Пять стеблей она мне подала, один за другим, и велела мять самому, и я мял, и к пятому у меня стало получаться то, чего до тех пор со мной не случалось ни на одном поле: я почувствовал руками разницу между стеблем, который под пальцем ещё гнётся и тянется, и стеблем, который уже начал ломаться коротко, как ломается сухая солома, — и разница эта была не в силе, с какой давишь, а в том, что отвечает тебе изнутри.
— Дальнюю надо брать. Сейчас.
— А ждать нельзя?
— Ждать нельзя. Она изреженная, ей и дозревать быстрее, и она уйдёт вперёд остальных. Пропустим — волокно загрубеет, и никакой номер мы за него не возьмём.
Я спросил про семя.
Спрашивал я не из осторожности, а потому, что помнил апрель, помнил четыре блюдца с проросшими зёрнами на подоконнике и то, как в апреле выяснилось, что треть нашего семенного фонда не годится никуда. Второй раз входить в весну без своего семени я не хотел.
Груня ответила не сразу.
— Семя дойдёт не всё.
— Насколько не всё?
— На волокно теребят в раннюю жёлтую. На семя — не раньше жёлтой. Между ними дней десять. — Она смотрела не на меня, а на делянку. — Возьмём сейчас — волокно будет лучшее, какое у нас может быть. А семя пойдёт недозрелое. В бабках оно дойдёт, но не всё и не так. Сеять таким я бы не стала.