Бумаг было три: копия дописанного протокола, лист с двумя столбиками — сырым и чистым, — и записка Гречко от двадцать второго, в которой стояло, что окно наше кончается двадцать седьмого и что продлить его он не может.
Кабинет у Ярцева большой и почти пустой: длинный стол, восемь стульев вдоль стены, сейф, карта района на фанере и на подоконнике две банки с землёй, которых я в ноябре не заметил, а теперь заметил и весь разговор про себя гадал, чья это земля и зачем она тут стоит.
Сам он сидел не за столом, а сбоку от него, у окна, и стол между нами оказался пустым.
Я положил бумаги на пустой стол, стопкой, протоколом вверх.
Он посмотрел на них, не притрагиваясь, и отодвинул к краю двумя пальцами — не резко и не пренебрежительно, а так, как отодвигают то, что понадобится позже.
— Читал, — сказал Ярцев. — Оба столбика. И четвёртое ограничение, которое вы вписали после веса.
Он перевернул протокол чистой стороной вверх.
— Про технику отвечу сейчас. Её решает Гречко. В его график я не полезу.
Я сел. Просить второй раз при Стожарове не стал.
— В ноябре я обещал ещё один разговор в августе, — сказал Ярцев. — Вот он. Пойдёшь работать в район?
— Кем?
— Должность назову, когда её утвердят. Работа — ездить по хозяйствам. Смотреть планы, учёт и то, что за ними стоит.
Он подвинул протокол обратно ко мне.
— У тебя три звена, восемнадцать гектаров посчитаны отдельно, и в выводе нет слова «доказано». Мне нужен человек, который сумеет потребовать то же от других.
Во дворе заводили полуторку. Стожаров сидел у двери с папкой на коленях и молчал.
— Квартира будет? — спросил я.
— Нет.
— Машина?
— Нет.
— Слушать будут?
— Сначала — вряд ли.
Полуторка схватила и заглохла.
— Технику за это не дадите?
— Нет. Ни сегодня, ни потом. Это две разные очереди.
Четырнадцать вёрст обратно после дождя были теми же четырнадцатью вёрстами, на которые ушло почти всё утро. Мать с фермы не уйдёт. Нюрке до школы из Кулигов полторы версты. В Осташине у меня не было даже комнаты.
У края стола лежал перекидной календарь. Августовский лист загнулся на двадцать четвёртом числе, а под ним уже виднелся сентябрь; до января оставалось четыре тонких листа, и ни на одном не было места для того, что придётся увезти из Кулигов. В райкоме моё хозяйство умещалось в трёх бумагах, принесённых сегодня, но дома оно начиналось с материных валенок у печи, Нюркиной сумки на гвозде и Серка, которого надо было задать до света.
Я снял промокшие рукавицы и положил их на колени, чтобы с них не натекло на протокол. За окном полуторку завели снова; мотор удержался, и машина ушла со двора, так что в кабинете стало слышно, как Стожаров перелистывает в папке один и тот же лист.
— Из Кулигов ездить можно?
Ярцев ответил не сразу.
— Первое время. Но ездить придётся не только в Кулиги.
Этого хватило. Четырнадцать вёрст были не расстоянием до новой работы, а только первым её отрезком; дальше лежали остальные хозяйства, и вечером обратный путь не становился от этого короче. Рукавицы на коленях ещё не просохли даже снаружи.
— Переход не сейчас, — сказал Ярцев. — После годового отчёта. С первого января.
Я посмотрел на протокол, но ответ был не в нём.
— После собрания.
— Какого?
— Годового отчётного.
Ярцев ждал.
— В марте я обещал крышу до распутицы. Закрыли тридцать первого марта. Обещал сбрую — перебрали. Обещал ведомость каждую субботу — ни одной не пропустили. Обещал расценку до работы — так и считаем.
Я загнул четыре пальца и разжал ладонь.
— Но голосовали не за эти четыре вещи. Кормов до нового урожая я не привёз. Долг за пятьдесят третий зерном не закрыл. Теперь должен назвать им, что вышло за год.
— Мало выйдет — останешься? — спросил Ярцев.
— Сначала скажу им.
— А если хорошо?
— Тогда приеду к вам.
— Насовсем?
— Не знаю.
Ярцев взял карандаш и поставил на календаре точку.
— Срок принимаю. Но к марту место могут занять. Или его снимут вовсе.
— Понимаю.
— Этого достаточно.
Он придвинул к себе бумаги.
— И ещё. Пока ты председатель и ответа не дал, своих просьб сюда не носи. Ни за техникой, ни за окном, ни за отсрочкой. За тебя просить тоже не стану. Это в твою же пользу, хотя тебе сейчас так не кажется.
Мне действительно так не казалось.
Потом он повернулся к двери.
— Всеволод Игнатьевич.
Стожаров поднялся, прижав папку к боку.
— Годовой отчёт «Пути Ильича» посмотришь сам. Не сводку, не выписку. Отчёт с начала до конца, со всеми приложениями, и на собрании будешь.
— Хорошо, Пётр Данилович.
— И не в декабре. Ходи туда с осени, чтобы к февралю у тебя не было вопросов, на которые уже поздно отвечать.
Стожаров записал это в клеёнчатую тетрадь, и в этот раз я на тетрадь смотрел спокойно.
Вышел я в двенадцатом часу без машины, без отказа и без обещания.
На крыльце я поймал себя на том, что считаю вслух: не то шёпотом, не то губами, — считал я оставшиеся дни окна и вышло у меня три. И посчитал я их четыре раза подряд, и все четыре раза выходило три, и я всё равно считал.
* * *
К Гречко я поехал в тот же день, после обеда.
Он выслушал, не поднимаясь из-за стола, и ответил одним словом:
— Нет.
— Пал Палыч, я ещё ничего не сказал.
— Нет по трём причинам. Первая: у меня в той же воде сидят девять хозяйств из одиннадцати. Вторая: твоё окно кончается двадцать седьмого и кончается по графику, который ты сам подписывал в апреле. Третья: продлить — значит у кого-то отнять, а отнимать я не стану.
— А обменять?
Гречко оторвался от бумаги.
— Чего обменять?
— Не отнять. Обменять. — Я сел напротив. — Никольскому и Заозерью нужен агрегат в сентябре, а мне сейчас. Если они мне дадут дни теперь, а получат вдвое в сентябре — вы ничего не отнимаете. Вы двигаете.
— И кто это будет двигать?
— Вы и будете.
Двор МТС в конце августа выглядит иначе, чем весной. Весной он был забит машинами и молчал. Теперь он был пустой и гремел: пять машин в поле, две в разборе, кузница работала в две смены, и под навесом лежали снятые с комбайнов решёта.
Гречко достал график.
Лист этот я к августу знал наизусть с той стороны, где стояли мы. Целиком я увидел его в апреле и запомнил тогда простую вещь: свободного места на нём не бывает, бывает только чужое.
Считал он вслух, карандашом, и считал десять минут.
— Гаранин отдаст, — выговорил он наконец. — Ему сейчас всё равно мокро, у него низина. Заозерье отдаст день, не больше.
— Стало быть, три дня?
— Три. Двадцать восьмое, двадцать девятое, тридцатое. Но считай не три.
— А считать сколько?
— Два. — Он положил карандаш. — Агрегат в ночь на двадцать восьмое стоит у Гаранина. Гнать его к тебе — шесть вёрст, полсмены. Тридцатого вечером гнать в Заозерье — четырнадцать вёрст, ещё полсмены. Перегоны за тобой.
— Согласен.
— Ты погоди соглашаться. — Он вынул второй лист. — Что у тебя полегло?
Полегло у нас после того дождя тридцать четыре гектара.
Девятнадцать легли наглухо. Такое поле надо видеть. Стебель лежит на земле не рядами, а свалявшись, крест-накрест, и метёлка уходит в грязь и уже там прорастает; идёшь по нему — и оно не пружинит под ногой, а мнётся, как мнётся мокрая солома в подстилке. Ещё пятнадцать легли вполовину, наклоном, и с этих ещё можно было взять.
— Тридцать четыре.
— Тридцать четыре ты машиной не бери.
— Это почему же?
— Полёглое берут в одну сторону. По полеглости.
Он показал рукой на столе, ладонью.
— Пошёл — взял, назад идёшь порожняком. За смену выйдет вдвое меньше того, что и так вдвое меньше. Ты на этих тридцати четырёх положишь оба дня и возьмёшь с них половину. А прямостоячее останется стоять и через неделю ляжет само.
Я это знал и до него. Но одно дело знать, а другое — услышать это от человека, у которого счёт идёт по одиннадцати хозяйствам, и получить от него право отказаться.