— А сказать что-нибудь можно?
— Можно. Одно. Что наблюдение пригодно к продолжению, потому что границы целы, вешки стоят, полосы не перепутаны и записи ведутся с посева. Это и есть всё, что я сегодня подпишу.
Он подписал. Ту же запись, слово в слово, он продиктовал мне в мою тетрадь и подождал, пока я допишу.
— И вот ещё что. Границы не трогать. Ни подсева, ни подкормки, ни прополки на трёх полосах без записи заранее. Я это в мае говорил и повторяю в мае же, потому что в июне вам будет казаться, что вы обязаны спасать.
— Мне уже кажется.
— Вижу по вам.
Книги он увидел уже в правлении, случайно: Груня зашла отдать свою на сверку, и на столе лежали все три.
Он раскрыл льняную. Полистал. Там было восемь дней записей, аккуратных, в один почерк.
— Давно ведёте?
— С восемнадцатого.
— Стало быть, восемь дней.
— Восемь.
Он закрыл книгу и положил на место.
— Егор Кузьмич, я вам скажу то, что вам не понравится. Три книги за восемь дней не доказывают ничего. Совсем ничего. Такие книги я видел в четырёх хозяйствах, и в трёх из них через полгода в них писали то, что нужно было написать.
— У нас будут писать, что есть.
— Все так говорят в мае. — Он взял портфель. — Я не о честности вашей говорю, я о механике. Книга держится не на честности, а на том, что её кто-то читает раньше вас и может при вас сказать: неправда. Если такого человека нет, книга через полгода становится витриной, и хуже неё только отсутствие книги, потому что на витрину ссылаются.
Груня, стоявшая у двери, повернулась.
— У нас такой человек есть.
— Кто же это у вас?
— Бабы. Я им вслух читаю каждый вечер, до того как отнесу.
Гринберг посмотрел на неё, потом на меня, потом опять на неё.
— Тогда, может быть, и выйдет.
Ободрять он нас не стал и уехал в одиннадцатом часу.
Наутро, в среду, картофельное звено взяло со двора телегу номер четыре и уехало на ней за семенным картофелем в Никольское, не спросив никого и не записав.
Глава 10
«Чужой клин»
Двадцать шестого, в среду, в половине девятого утра Аграфена Павловна пришла в правление и встала посреди комнаты, не садясь.
— Телегу увели.
— Какую?
— Четвёртую. Ту, что за нами записана.
Я вышел во двор. Телеги во дворе не было. В передаточной тетради, заведённой неделю назад, стояла одна запись — та самая, о закреплении, — и ни одной больше.
Через час нашли и телегу, и Дарью Пахомовну: обе были на дороге в Никольское, с семенным картофелем.
Разговор вышел на дворе. При бабах обоих звеньев. Хуже места и часа не придумаешь: при бабах всякий разговор делается вдвое длиннее и вдвое злее.
— Ты по какому праву взяла?
— По наряду, — сказала Дарья и полезла за пазуху.
Наряд был. Обыкновенный бригадный наряд на подвоз семенного картофеля из Никольского, на двадцать шестое, с телегой и парой, выписанный восемнадцатого мая.
Восемнадцатого.
За день до того, как мы утвердили правило. За восемь дней до работы, на которую её дали.
Я стоял с этой бумажкой и понимал, что действуют оба порядка.
По наряду телега её. По закреплению Грунина. Ни одно из двух не отменено: отменить прежние наряды никто не подумал. Первым не подумал я.
— Аграфена Павловна, наряд старше.
— А закрепление новее.
— И то и другое верно.
— Верно, — сказала Груня. — Только у меня сегодня партия семян на клин, и я её на себе не понесу.
Дарья слушала молча. Того, что имела полное право сказать, она не сказала ни разу.
Решать надо было при них и сразу.
— Так. Телегу сегодня отдаём льну до вечера. Дарья Пахомовна, твой наряд переписываем на завтра, и я в нём напишу причину: отменён председателем ввиду закрепления. Не тобой отменён — мной.
— Мне-то что, — сказала Дарья. — Мне бы картошку довезти.
— Довезёшь завтра. Половина уже в Никольском выгружена?
— Половина.
— Значит, завтра остальное.
На том и разошлись. Разошлись бы тихо, если бы Груня уже в дверях правления не проговорила — негромко, без всякого торжества:
— Егор Кузьмич, вы не думайте, что я из-за телеги. Я из-за записи. Если запись можно обойти нарядом, то и книгу мою можно обойти чем-нибудь.
Кузьмин в тот же день унёс передаточную тетрадь и разграфил в ней вторую половину: наряды, выданные до закрепления, и отметка, кто и когда их отменил.
Считали мы их до темноты.
Всего таких нарядов оказалось девять.
Два — на ту же четвёртую телегу. Три — на конные грабли, которые я в мае закрепил за кормовым. Один — на веялку, стоящую в амбаре и никому пока не нужную. Один — на двух баб из льняного звена, выписанный ещё в апреле на прополку овса.
И два — на меня самого.
Я их выписал двадцать третьего и двадцать четвёртого, уже после правила, своей рукой, и в обоих брал людей из закреплённых звеньев, не заглянув в тетрадь, которую сам же и завёл.
Кузьмин показал мне их молча. Просто положил рядом.
— Отменяй, — сказал я.
— Все девять? — спросил Кузьмин.
— Семь. Эти два перепиши. С причиной.
— С какой такой причиной?
— Выписаны председателем в обход собственного решения.
Он посмотрел на меня, но переписал именно так.
* * *
Пров Данилыч Лыков пришёл в пятницу, двадцать восьмого, к вечеру, и пришёл не один: с ним пришли Дарья и две бабы из картофельного звена, а в руках у него была холщовая сумка и три лопаты земли, завёрнутые каждая отдельно в мешковину.
Землю он выложил на подоконник в правлении, три кучки, и рядом положил амбарные книги за три года.
— Егор Кузьмич. Я тебе сейчас скажу одну вещь, и ты меня выслушай до конца, потому что я это две недели складывал.
Две недели он складывал вот как, и я узнал это позже и не от него.
Пятнадцатого мая он попросил у Клавдии Никитичны амбарные книги за три года — не для того, чтобы что-нибудь в них искать, а просто посмотреть, — и Клавдия дала их ему в правлении, под расписку, и книги эти он читал в правлении же, у окна, три вечера подряд, потому что выносить их она не разрешила и была права. Потом он ходил по трём участкам с лопатой и копал, и копал не в одном месте, а в пяти на каждом, и мерил своей складной линейкой, и переписывал в записную книжку. Потом ходил ещё раз, уже с Дарьей, и заставил её показать те места, которые она считает лучшими и худшими, — и всё это он проделал, никому не сказав ни слова и ко мне за объяснением он не пришёл ни разу: объяснению он не поверил бы.
Ему было в тот год за шестьдесят, он не состоял ни в одном звене, картофель его не кормил и лён не касался, и выгоды в этом деле у него не было никакой, кроме той единственной, которую он однажды назвал вслух на правлении в марте: он тут живёт с двадцатых годов и хочет дожить, не глядя, как хозяйство второй раз разваливают из хороших побуждений.
— Слушаю.
— Ты в правило написал: даст звено выход выше установленного — будет доплата. Правильно?
— Правильно.
— А установленное ты откуда взял?
Я взял его из годового плана. По льну — из расчёта, который мы с Груней переписывали набело, по земле и по людям. По картофелю — из районной разнарядки, той самой цифры, что стояла в плане на пятьдесят четвёртый год: тысяча девятьсот двадцать центнеров с двадцати четырёх гектаров.
Так я и ответил.
— Вот, — сказал Лыков. — Вот тут и собака.
Он развернул первый свёрток.
— Это с льняного, от дороги. Смотри.
Земля была тёмная, рыхлая, и он воткнул в неё складную линейку, которую носил в кармане с довоенных лет.
— Слой две с половиной четверти. Дальше подзол, но глубоко.
Тут надо объяснить, отчего эта четверть туда-сюда решает дело, и объяснить коротко: для всякого, кто хоть раз копал картошку, это не новость, а для всех прочих иначе не понять. Картофель кладут в гребень или в лунку и живёт он не корнем вглубь, как рожь, а клубнем вширь и вбок, в том самом верхнем рыхлом слое, который и есть вся его земля; и если этого слоя полторы четверти, то клубню некуда идти, он упирается в подзол и в камень, растёт мелким, кривым и в счёт не годится. На льняном поле такого слоя две с половиной четверти, и лён туда идёт корнем свободно, и всякая лишняя влага уходит вниз, а не стоит в лунке. Разница эта на глаз с межи не видна вовсе: оба поля из окна правления одинаково зелёные.