расценки на весенние работы — утвердить правлением до начала работ;
семена — четыреста два при потребных шестистах сорока.
Я взял карандаш и приписал пятую: заявления — четыре, к десятому. Потом посчитал дни. До десятого их выходило шесть, из них три уйдут на дорогу и на людей, и это значило, что расценки я на этой неделе не поставлю, а не поставлю расценки — правление соберётся во второй раз в марте с одним вопросом вместо трёх.
Севка Гущин прибежал сам, часу в шестом. Он не постучал и не поздоровался. Спросил от двери:
— Егор Кузьмич, сундук брать?
Ему было восемнадцать лет, и он с ноября носил отцовский ремень поверх телогрейки, потому что своего не нажил. Он стоял, набирая воздух, и красный был не от мороза.
Я перевернул приложение цифрами вниз.
— Сундук-то тебе куда, Сева?
— Туда. Мне мамка велела спросить у вас, потому что вы человек знающий. Я говорю: там палатки. А она говорит: в палатке сундук и нужен.
— Не знаю, Сева. Я там не был.
— Вот и я не знаю. — Это его, похоже, устраивало. Он сел к столу и придвинул бланк.
Разряда своего он не помнил, специальность записал «тракторист», а потом стал спрашивать, писать ли, что он и на прицепе работал. Кончилось тем, что бланк заполнил я, а он подписал и подул на подпись, чтобы не смазать. Расписывался он с нажимом, по-школьному, и «Гущин» у него вышло крупнее, чем «Всеволод».
Уже в дверях он обернулся.
— А правда, что там ночью пашут, с фарами?
— Не знаю.
— А я думаю, правда. — Он взялся за скобу и застегнулся одной рукой, не отпуская её. — Пружину я взял. Она у меня в мешке, отдельно.
Никита Сазонов пришёл затемно, когда я вешал замок. Он снял шапку, прочитал бланк, спросил, где число, поставил число и подпись, надел шапку и вышел. Ни до, ни после он не сказал ни слова, и я решил, что понимаю почему.
Понимал я неправильно, но выяснилось это на другой день.
К ночи в папке лежало два заявления.
* * *
Во дворе МТС стояли семь машин на зимнем ремонте, и на двух из них висели бирки.
Бирка — это фанерка с проволочной петлёй, и на фанерке химическим карандашом номер и одно слово. На двадцать восьмой и на тридцать первой было написано «отгрузка». Обе стояли собранные и укрытые, и людей возле них не было: работали у остальных пяти. От этого во дворе выходило так, что весь шум шёл с одного края, а другой край стоял чистый и тихий.
Пахло горелым маслом и палёной ветошью, и снег у ворот был выбит до земли, а земля — до жирной черноты.
Гречко сидел у себя, в пальто и без шапки, и гранёный стакан у него стоял на пачке нарядов, потому что пресс-папье в этом кабинете не водилось с довоенных лет.
— Пал Палыч, поменяйте Дроздова.
— На кого? — Гречко не поднял глаз от наряда.
— На Шумкова. Разряд у него не ниже.
Гречко поставил стакан и положил карандаш поперёк наряда.
— Шумкова я не отдам. Разряд у него и правда не ниже. За ним материал по трём ведомостям, и решения по нему нет. Пока решения нет, я его никуда не отправлю. Отправлю — под этим будет моя подпись. Ты этого хочешь?
— Нет.
— Дальше.
— Дальше некого.
— Вот и я говорю.
Он взял наряд и повернул ко мне так, чтобы я видел. В наряде против отгрузки шла графа замены, и графа стояла пустая.
— Сюда я вписываю фамилию. — Он повернул наряд ко мне ещё на четверть оборота. — Не мнение, не просьбу, не «прошу учесть». Фамилию. Ты мне её назови, и я впишу.
Я молчал. Вписать в эту графу можно было кого угодно, и всякий, кого туда впишут, окажется хуже того, кого из неё вычеркнут.
— Ты пойми, что уходит. — Гречко отодвинул стакан и накрыл наряд ладонью. — Уходят не две машины. Уходят две машины и четыре человека, которые эти машины знают. Я мог бы послать железо и приложить к нему кого попало. Через месяц оттуда придёт акт, и придёт он не в область, а мне на стол.
— Снять с этого списка можно вообще?
— Одно. Настоящее медицинское основание.
— У Дроздова его нет.
— Нет.
Он посидел, покрутил стакан, потом придвинул стул и сел плотнее, хотя сидел и до того.
— Привезёшь бумагу — приму. Спрашивать не стану.
В кабинете было слышно, как во дворе роняют что-то железное и как оно катится.
— Бирки на какие повесили? — спросил я.
— На двадцать восьмую и тридцать первую.
— Двадцать восьмая с осени на подшипниках ходит.
— Ходит. — Гречко закрыл наряд. — Дойдёт.
Он придвинул наряд обратно к себе и разгладил его ладонью.
— Ты у меня, Егор Кузьмич, не первый. За два дня четверо. Двое просили не брать. — Он поднял глаза. — А двое просили взять.
— Это как — взять? — Я не понял его с первого раза.
— Так. Вписать своих. В список.
— Зачем?
— А ты у них спроси зачем. Один мне сказал: парень у меня всё равно уйдёт, так пусть уйдёт по-хорошему, с бумагой, а не как из-под палки. — Гречко хмыкнул. — Он, между прочим, не дурак.
Я стоял и думал про Никиту Сазонова, который вчера прочитал бланк, поставил число и молча надел шапку.
— Сазонов? — спросил я.
— Сазонов ко мне пришёл двадцатого февраля. — Гречко взял пачку нарядов и постучал ею ребром по столу, ровняя. — До всякой разнарядки. Просился. Я ему сказал: жди, будет разнарядка. Дождался.
Он поднял стакан, посмотрел сквозь него на окно и поставил.
— И ещё тебе к сведению. С двадцатого числа у меня в зоне на две машины меньше, а пахать я обязан столько же. Значит, весной кому-то достанется меньше, чем он рассчитывал. Кому — решаю не я. Решает график.
— Когда график?
— В апреле покажу. — Он налил себе воды и на этот раз выпил.
Плахин ждал во дворе, у ящика с песком. Он подписал на крышке ящика, придерживая бланк большим пальцем, и всё время, пока писал, смотрел мимо бумаги, на ворота.
— Егор Кузьмич.
— Да. — Я остановился в двух шагах, с папкой под мышкой.
— Марью мою на ферму возьмёте? Она доить умеет, у неё до замужества стаж.
На скотном дворе третью неделю просили ещё одни руки, и третью неделю я их не давал, потому что руки — это трудодни, а трудодни в этом году я обещал начислять по расценке, объявленной до работы.
— Это решает правление. Поставлю в среду.
— Ты поставь. — Он снял с бланка большой палец и отдал мне бумагу подписью вверх.
До Кулиг четырнадцать вёрст, из них шесть по глине, но в марте глина ещё держит, и я прошёл их за три с небольшим часа. Спина к концу дороги села так, что последнюю версту я шёл, сунув большие пальцы за ремень, — с декабря это единственное, что помогает.
В папке стало три.
* * *
Субботнюю ведомость я писал на обороте плаката.
Плакат нашёлся в чулане. На лицевой стороне значилось, что колхозники Осташинского района встречают весенний сев во всеоружии. Год стоял пятьдесят первый. Всеоружие с тех пор поистратилось. Оборот был чистый и большой, а бумаги такого размера в правлении не имелось.
Считал я по нарядам за неделю, с первого по шестое. Поимённо. Три графы: работа, сделано, начислено. Возка хвойной лапки шла с двадцать шестого февраля. За эту неделю по ней вышло двадцать девять саней. Мокеева Настасья — шесть саней. Кузьмин Фёдор — плотничал на скотном, четыре дня. Гущина Дарья — дойка, шесть дней без выходного: коров в выходной не отменишь.
Двадцать восьмого февраля, на собрании, я сказал вслух: ведомость выработки будет висеть в правлении поимённо и обновляться каждую субботу, и кто хочет, тот подойдёт и проверит свою строку. Тогда это стоило мне ровно ничего: я стоял и обещал. Теперь суббота пришла, и стало видно, что обещание весит примерно два часа в неделю и один лист бумаги, которого нет.
Лампу я зажёг в шестом часу. Керосин экономили, фитиль я держал низко. Круг света лежал на столе и на руках, стены уходили в темноту.
Миша пришёл в седьмом.
Он вошёл, как ходил всегда, — сперва голос, потом человек.