Он расписался.
Разница между «заверить» и «подписать» в тот день казалась мне мелочью, и я даже подумал, что Клавдия Никитична переусердствовала.
Через два месяца выяснилось, что вся наша зима стояла на этой разнице.
Подлинники увезли.
Дело не закрыли и не открыли заново; никто нам не обмолвился о том, чем оно кончится и когда, и Кобылина в тех бумагах я не увидел ни разу — там были только цифры, подписи и даты, и разбираться в них полагалось не нам.
* * *
Десятого января Клавдия Никитична попросила у меня целый день.
Я принёс ей денежный проект — тот самый, над которым сидел с Нового года, — и она взяла его, посмотрела и положила на угол стола, обложкой вниз.
— Прежде денег, Егор Кузьмич, сойдёмся по зерну.
И развернула вторую ведомость.
Ведомость эту она сводила с двадцатого декабря, и я про неё знал, но целиком до того дня не видел, потому что она не давала и всякий раз отвечала одно и то же: пока не сойдётся, показывать нечего, а показывать несошедшееся — значит потом всю зиму объяснять, отчего оно поменялось.
Устроена она была не как касса, а поперёк кассы: слева приход в центнерах, справа расход в центнерах, и ни одной цифры в рублях, и оттого лист этот, исписанный тем же почерком и теми же чернилами, читался как чужой язык, на котором про то же самое хозяйство говорят совсем другое.
Теперь сошлось.
Приход зерновых за минувший год у нас вышел тысяча пятьсот сорок девять центнеров с тремя десятыми.
Из них с обычного клина, того, что взяли машиной вовремя, — тысяча три с двумя десятыми. С прямостоячего, убранного руками и конными жатками в сентябре, — двести девяносто пять с восемью. С полёглого — сто пять с четырьмя. С Гари — сто четырнадцать ровно, и это те самые две строки, девяносто и четыре плюс двадцать три и шесть. С соседней отвальной полосы — двадцать одна и девять. И девять центнеров с разделительных лент, которые мы осенью не отнесли никуда и которые тут наконец нашли своё место: отдельной строкой, как смешанное.
Дальше пошёл расход, и расход этот Клавдия читала вслух, а я записывал за ней и, признаться, злился, потому что каждая строка отнимала, и отнимала не у кого-нибудь, а у той единственной цифры, ради которой я весь год держался, — у той, что должна была прийтись на трудодень; и злость эта была совершенно не по адресу, потому что читала она не свои выдумки, а то, что мы сами за год израсходовали, свезли, посеяли и отдали, и всякая её строка имела за собой либо акт, либо расписку, либо мой же наряд.
Сто двадцать шесть центнеров ушло в сентябре на озимый посев.
Двести сорок — обязательные поставки года.
Сорок восемь — в счёт старой недоимки, сверх текущих поставок, и это единственное, чего мы в этом году от старого долга откусили.
Сто шестьдесят пять — натуроплата МТС за работы.
Двести шестьдесят девять — возврат: двести десять району, пятьдесят девять Никольскому.
Триста семьдесят восемь — семенной фонд на яровые пятьдесят пятого.
Сорок пять — страховой семенной.
Двести десять — фуражный.
Пятьдесят два — натуральная выдача людям по трудодням.
Итого расхода тысяча пятьсот тридцать три.
— Остаток?
— Шестнадцать целых три десятых.
Я долго смотрел на эту строку.
Шестнадцать центнеров. Полторы подводы. На всё хозяйство, на сто с лишним дворов, до нового урожая — и не на еду даже, а на то непредвиденное, ради которого в марте, когда сойдёт снег и что-нибудь непременно окажется не так, придётся открывать закром и брать оттуда, и брать будет неоткуда больше.
И вот тут мне в первый раз за всю зиму стало по-настоящему видно, зачем она это писала.
Денежный проект я мог защищать на правлении сколько угодно, и защищал бы хорошо, потому что за месяц выучил его наизусть и знал наперёд, кто и что скажет; и меня могли слушать, а могли не слушать, и всё это было бы разговором, в котором побеждает тот, кто лучше говорит. А эту строку защищать было не надо и нельзя: с ней не спорят, её либо признают, либо нет, и всякое «а давайте ещё добавим натурой», которое я сам два раза произносил вслух в декабре, разбивалось об неё молча и без всякого моего участия, — и в этом, я думаю, и состоит вся разница между хозяйством, которое считает, и хозяйством, которое обсуждает.
Шесть подвод в ведомости стояли отдельно, без цифры.
«Второй заход отработан 24–26.XI.54» — и всё. Ни в центнеры, ни в рубли она их не перевела и переводить отказалась, потому что графы для такого пересчёта в апрельском соглашении нет.
А в самом низу, под чертой, шли три строки, которые я потом видел во сне.
Недоимка зерном: было двести четырнадцать, погашено сорок восемь, остаётся сто шестьдесят шесть.
Недоимка мясом, живым весом: был сорок один центнер, погашено шесть и восемь — это те две выбракованные коровы и три бычка, часть которых пошла в счёт старого, — остаётся тридцать четыре и две.
И третья.
Старый долг людям зерном за прошлые годы: семьсот восемьдесят центнеров. Погашено нисколько. Остаётся семьсот восемьдесят.
Про эти семьсот восемьдесят центнеров я думал с самого декабря, и думал не о том, как их отдать, — отдать их было решительно нечем, — а о том, как о них сказать. Всякий раз выходило, что сказать надо коротко, и всякий раз коротко не получалось, потому что за этой цифрой стояли не бумаги, а конкретные люди с фамилиями, которые её помнят, и часть из них к пятьдесят пятому году уже не работала, а часть умерла.
— Клавдия Никитична. А если…
— Нет.
— Я не досказал.
— Досказывайте, — она положила перо. — Только я уже знаю. Вы хотите перевести их в деньги и вписать в выплату.
Я хотел.
Я хотел этого с декабря, и придумал даже, как это назвать: «частичная компенсация по старым обязательствам». Слова получались гладкие.
— Нельзя, — сказала она. — И не оттого, что запрещено. Оттого, что это не одно и то же. Им должны хлеб. Дадите рубли — долг закроется в бумаге и останется в людях.
Лыков, сидевший всё это время у печки и не сказавший ни слова, тут кашлянул.
— Оно, конечно, — сказал он. — А только про семьсот восемьдесят на собрании всё равно надо сказать вслух. Целиком. И записать.
* * *
Правление собралось семнадцатого января, в понедельник, и собралось в полном составе, чего за весь год не случалось ни разу: пришли даже те двое, что в октябре голосовали против решения по льняному звену, и пришли, я думаю, именно потому, что впервые за много лет на этом столе должны были лежать не обещания, а деньги.
Проект я принёс свой, первый, написанный между Новым годом и Рождеством за четыре вечера, и в нём к распределению по трудодням стояло 59 728 рублей — и надо сказать прямо, что писал я эту цифру с удовольствием, какого не испытывал с марта.
Клавдия Никитична поделила при всех.
— Два рубля десять копеек. И пятьдесят четыре рубля с копейками остатка, которые никуда не денешь.
— Пусть в кассе полежат.
— Пусть. — Она отложила счёты. — Только вы мне сперва скажите, откуда взяты эти десять тысяч разницы.
Я знал откуда.
Десять тысяч в моём проекте были взяты из неснижаемого остатка — той суммы, которую мы с осени держали как деньги, ниже которых в кассе не опускаться, чтобы весной было чем платить за первую же работу.
— Из остатка.
— То есть из весны.
Я сказал, что можно и не из весны.
И предложил другое: срезать неделимый фонд. У нас в проекте на неделимый фонд и на средства следующей посевной стояло двенадцать тысяч сто сорок четыре рубля, а отдельной строкой — шесть тысяч четыреста очередного взноса банку. Мне казалось, что первую цифру можно подвинуть.
Клавдия покачала головой.
— Подвинуть можно. До полу.
— Какого полу?
— В неделимый фонд отчисляют не сколько хочется, а от десятой части денежного дохода до пятой. Десятая — это пол. Ниже нельзя.
Она посчитала на бумаге и показала.