И я в ту же секунду понял, что это самая опасная минута вечера, и что если я дам этому выдоху хотя бы минуту постоять, то потом не докажу решительно ничего: всякая последующая цифра будет уже не расходом, а отнятым.
Поэтому и не дал.
Я стал читать расход, и читал его подряд, без пауз, называя против каждой строки документ.
Крыша, сбруя, очистка и доставка семян — четыре тысячи девятьсот, по накладным и по договору с шорником.
Текущие производственные платежи — девять тысяч восемьсот восемьдесят, по счетам.
Сельхозбанк — шесть тысяч четыреста, по квитанции от двадцать первого января.
Старые счета поставщикам — пять тысяч двести, по описи, составленной ещё при прежнем председателе и никем не оспоренной.
Неделимый фонд и средства следующей посевной — двенадцать тысяч сто сорок четыре.
Неснижаемый денежный остаток — десять тысяч.
К распределению по трудодням — сорок девять тысяч семьсот двадцать восемь.
К концу этого чтения в клубе стояла та тишина, в которой слышно, как в печке садится полено.
Спросили ещё про трудодни: откуда взялись двадцать восемь тысяч четыреста шестнадцать.
Отвечала Клавдия Никитична, и отвечала она не цифрой, а тем, где эта цифра лежит. За январь и февраль пятьдесят четвёртого — две старые помесячные ведомости, принятые первого марта по описи. Дальше — сорок три субботних листа, первый за первое–шестое марта, последний за неделю по двадцать пятое декабря, и закрывающий лист за двадцать шестое–тридцать первое. Переходную неделю Клавдия разрезала по границе года: шесть декабрьских дней вошли в старый отчёт, первое января — отдельной строкой в новый. Вместе с двумя старыми ведомостями эти сорок четыре листа и дают год.
В недельной подшивке уже пятьдесят три листа: пятьдесят два субботних и один закрывающий, до двадцать шестого февраля пятьдесят пятого, ни одного пропущенного дня. Две старые помесячные ведомости лежат отдельно, в папке годового отчёта. Последние девять листов недельной подшивки, начиная с первого января, лежат за бумажной закладкой и пойдут в следующий отчёт. Всякий, кто хочет, может взять любую неделю и сложить сам, и она принесёт и подшивку, и обе старые ведомости сейчас, если попросят.
Попросили.
Она принесла подшивку — толстую, в оберточной бумаге, — и две тонкие старые ведомости, положила всё на край стола, и за весь вечер подшивку открыли трижды: двое смотрели свои строки, а один, старик из-под Заречья, листал долго и ничего не искал.
Потом я взял вторую ведомость.
— Это не деньги. Это хлеб.
И прочёл натуральную: приход тысяча пятьсот сорок девять и три, расход тысяча пятьсот тридцать три, остаток шестнадцать и три.
— Шестнадцать центнеров. На сто с лишним дворов. До нового урожая.
Обе ведомости так и лежали раскрытыми, и я их не убирал до конца.
По приходу не спросили ничего.
Все вопросы пошли по расходу, и это было правильно, и я к ним готовился весь февраль, а к трём из них не приготовился вовсе.
Спросили про пять тысяч двести старым поставщикам: отчего платим по описи, составленной при Кобылине, и точно ли там всё наше. Клавдия ответила, что опись эта лежит с пятьдесят второго года и что за три года её никто не оспорил, а кто хочет — пусть посмотрит сейчас, она тут.
Смотреть подошли двое. Один смотрел долго.
Спросили про девять восемьсот восемьдесят текущих: не много ли. Много, ответил я, и назвал, что в них входит, и на слове «керосин» кто-то в третьем ряду сказал: «А без керосину ты бы, Егор Кузьмич, ночью не ездил», — и на этом вопрос кончился.
А третий вопрос был про лён, и его задала не баба и не старик, а Захар Нечаев, который в октябре голосовал против Груниного условия: если бы первую партию приняли не по ноль семьдесят пять, сколько бы вышло на трудодень?
Клавдия ответила не считая.
— Два рубля сорок копеек.
— Вы что же, считали? — спросил Нечаев.
— Считала. В ноябре.
Она объяснила, откуда: первая партия против двух других недодала двадцать одну тысячу двести сорок рублей, из них часть ушла бы в неделимый фонд, а остальное — сюда, на трудодень.
Шестьдесят пять копеек разницы.
Я эти шестьдесят пять копеек назвал вслух, и назвал число — двадцать седьмое сентября, — и сказал, что решение было моё и что оно записано в акте, который кто хочет может прочесть.
Зал это выслушал молча и к вопросу больше не возвращался ни разу.
* * *
Про десять тысяч заговорили в восьмом часу.
Заговорил не тот, кого я ждал. Ждал я Нечаева, а поднялся Аким Шумков — тот самый тракторист МТС, что сеял нам Гарь в мае и за которым с прошлой весны лежит материал по трём ведомостям.
— Егор Кузьмич. Десять тысяч — это сколько на трудодень?
Клавдия ответила, не поднимаясь:
— Тридцать пять копеек.
— Тридцать пять копеек, — повторил он в зал. — С рубля семидесяти пяти было бы два десять.
И сел на место.
Больше он не прибавил ни слова, и прибавлять не понадобилось: зал посчитал это сам, считал минуты две, и по этому счёту было слышно, что тридцать пять копеек тут не мелочь.
Я сказал, для чего этот остаток, и говорил минут пять, и говорил, как мне казалось, толково: про апрель, в котором придётся покупать льняное семя, потому что своего у нас нет и не будет; про май, в котором за очистку семян бабам надо платить деньгами, а не бумажкой; про то, что первая же работа весны требует наличных прежде, чем что-нибудь придёт в кассу.
Меня выслушали и не поверили, и не поверили не мне лично, а самой этой речи, потому что речь эту в том же клубе, с того же места и почти теми же словами они слышали пятнадцать лет подряд, и всякий раз деньги, оставленные на весну, к весне куда-нибудь девались, и никто никогда не приходил объяснять куда.
И тут поднялся Лыков.
Он вышел к столу и повернулся к залу.
— В сорок девятом тут раздали всё до копейки. В мае за очистку семян платили распиской. У кого та расписка цела — поднимите руку.
Руки не поднял никто, и в этом «никто» было больше, чем в любом ответе.
Он подождал и кивнул Клавдии на строку резерва.
— Оставьте десять тысяч. Вот и весь мой счёт.
Голосовали в половине девятого, поднятием рук, и Клавдия Никитична считала стоя, вслух, по рядам, и один ряд пересчитала дважды, потому что сбилась на стоявших в проходе.
Считала она долго, и всё это время в клубе никто не разговаривал, и было слышно, как в сенях кто-то опоздавший спрашивает, за что голосуют, и как ему отвечают шёпотом.
За то, чтобы разделить резерв, — пятьдесят восемь. Против — семьдесят один. Воздержались восемь.
Тринадцать голосов разницы.
Резерв сохранили тринадцатью голосами, и я, честно сказать, ждал худшего — и, если говорить совсем честно, ждал его с чувством, признаваться в котором совестно: мне было бы легче, если бы зал сам отобрал у меня этот резерв, и тогда весной я мог бы сказать, что предупреждал.
А потом я прочёл последний раздел доклада.
Прочёл его как написано, две строки подряд, без ничего между ними.
Денег на трудодень за минувший год — один рубль семьдесят пять копеек.
Старого хлеба за 1952–1953 годы, не выданного людям, — семьсот восемьдесят центнеров.
И прибавил третье, о чём в докладе не было: что сверх денег на трудодень приходится сто восемьдесят граммов зерна и килограмм восемьсот тридцать граммов картофеля, и что это всё, что позволил натуральный баланс.
Встал Савелий Иванович.
Ему семьдесят четвёртый год, он теребил у нас в сентябре все девять дней и взял тогда больше меня.
— Егор Кузьмич. Мне в пятидесятом не додали одиннадцать центнеров.
— Ваши одиннадцать в эти семьсот восемьдесят не входят. Они в старой книге отдельной строкой.
— Оно записано?
— Записано. И в протоколе сегодня будет записано, поимённо, по годам.
— Это хорошо, — сказал он. — А когда?
Вот тут я и не нашёл ответа. На семьсот восемьдесят центнеров был график, начинавшийся с урожая пятьдесят пятого года. На его одиннадцать — только старая запись.