— В прошлом годе накопали мало.
— Вот и я про то. Мало накопали — хватило. Много накопаем — не хватит. Ты сейчас берёшь у осени, чтоб отдать весне. Я не говорю, что не надо. Я говорю: голосуйте, а не распоряжайтесь. Постройка колхозная.
Он был прав в обоих пунктах. Во втором особенно.
Голосовали. За разбор обшивки — пятеро: я, Клавдия Никитична, Дарья Пахомовна, Кузьмин и Мокеева. Против — Лыков и Пестов.
— Пестов почему? — спросил я.
— А лошади, — сказал Никанор Ильич. — Кладовую разобрать — это ещё двенадцать возов через село. Двенадцать возов — это день. У меня девятнадцать рабочих, из них четыре я в лес не пущу, там подъём. Пятнадцать. Вот тебе пятнадцать, и больше не будет, хоть режь.
Протокол Клавдия Никитична писала при нас и прочитала вслух.
Расценки я в тот же вечер переписал на отдельный лист и повесил в правлении рядом с субботней ведомостью, на второй гвоздь. Гвоздь пришлось вбивать. Своего в правлении не нашлось; взял из ящика с кровельными и записал за собой один гвоздь. Клавдия Никитична посмотрела на меня так, что больше я при ней вслух ничего не записывал.
* * *
Кузню затопили в тот же вечер.
Мех порвался по шву в последнюю топку, и с тех пор кузню не разжигали. Чинить его надо было кожей, а кожа у нас в тот момент была одна: полтора куска из райпотребсоюзовской разнарядки, привезённые под хомуты. Захар Фомич Нечаев, который в этой кузне и работал до самой последней топки, отрезал от края полосу в две ладони и сшил шов, и я стоял и смотрел, как из хомутов уходит первая часть.
Сорок девятый год поминался у нас чаще сорок первого. В тот год взяли ссуду под скотный двор. В тот же год последний раз топили кузню и засыпали в склад семена, которых с тех пор никто не проверял. Я это тогда сложил и решил, что совпадение ничего не значит.
Спиридон приехал на подводе в воскресенье к ночи и пробыл до утра понедельника.
Учить он начал не с ковки, а с угля: как класть, сколько, где держать заготовку, чтоб не пережечь. Нечаев ему сказал, что сорок лет так делал, а Спиридон ответил, что тогда пусть покажет, и стоял рядом, пока тот показывал, и два раза поправил руку и один раз ничего не сказал. За воскресенье и понедельник наковали ершей и скоб — не Спиридон наковал, а Нечаев, и это было главное, чего я от той ночи хотел.
Двадцать девятого начали.
Работали тремя группами. Восемь человек в лесу и на возке: жерди на обрешётку, старую сожгли зимой в печах. Шестеро на кладовой. Двенадцать на крыше и на подаче.
Стропила стояли все тридцать шесть пар, и это было единственное наше везение за всю ту неделю. Жерди клали через ладонь с четвертью, прихватывая ершами, и Кузьмин проходил следом и трогал каждую третью, и, если жердь играла, её перебивали.
К вечеру двадцать девятого закрыли восточный скат до половины.
Тридцатого поднялся ветер.
Он был не сильный по земле и сильный наверху, и это разные вещи: внизу шапку не сносит, а на коньке человека кладёт на четвереньки. К четырём часам мы отставали от собственного счёта на девять рядов, и я решил, что вечером мы эти девять рядов закроем при фонарях.
Я объявил это в четвёртом часу, стоя внизу, и объявил спокойно, как объявляют работу.
Дарья Пахомовна поставила подойник — она шла с вечерней дойки и остановилась послушать.
— Кто на конёк полезет? — спросила она.
— Кузьмин с Ерохиным.
— А ты?
— И я.
— Ясно, — сказала Дарья. И, повернувшись к бабам, стоявшим на подаче: — Девки, кончайте. Ужинать.
Они пошли. Все шестеро, не оглядываясь и не переговариваясь, и вот тут я понял, что она это не сейчас придумала, а решила ещё до того, как поставила подойник.
— Дарья Пахомовна.
— Ты меня не пугай, я пуганая. — Она подняла подойник. — Двадцать второй год на этом дворе. При мне с крыши падали двое: Никитин в сорок первом и Санькин крёстный в сорок седьмом. Оба среди дня. Ночью никто не лазил. Дураков не было.
— У нас срок.
— Срок у тебя. А человек у меня. — Она пошла и уже от угла обернулась: — Ты крышу-то закроешь. Ты её закроешь, Егор Кузьмич, вопрос только, с кем ты её будешь мыть после.
Подача без баб встала. Тёс наверх подавать некому: двое внизу, двое на середине, двое принимают — иначе доска идёт рывками и на ветру её выворачивает.
Я постоял минут пять, соображая, чем это можно заменить, и не нашёл ничем.
Тогда мы сели с Кузьминым на брёвнах, и он достал огрызок карандаша, и мы посчитали заново.
Выходило так. Конёк в темноте — надежда, а не работа. Западный скат внизу, от свеса до половины, кладут и в ветер: там человек стоит на настиле и не сидит верхом. Значит, вечером идём вниз и вширь, а конёк оставляем на утро. К рассвету ветер сядет; это знает всякий, кто ночевал в поле.
Мы переложили порядок работ и потеряли на этом полдня. Полдня из четырёх суток.
Тридцать первого ветер сел в шестом часу утра.
Конёк закрыли к десяти. Последнюю тёсину прибивал Кузьмин, и прибивал долго: она пошла с расколом, и ерш он переставлял трижды. Потом посмотрел на меня и сказал, что эту как уложенную считать не надо, положил он её криво.
Я записал её как уложенную.
В полдень крыша была закрыта вся.
Внизу, под ней, впервые с января было темно.
Цену я подсчитал в тот же день, и цена вышла такая.
Две лошади — Буланка и молодой Воронок — сбили холки: четыре дня возили лес с подъёма, а хомуты были те самые, на проволоке. Пестов увёл обеих и объявил, что до пятого числа они не работают, а после пятого он посмотрит. Осталось семнадцать рабочих.
Семенной вывоз со склада, который я назначал на тридцатое, не тронулся с места и переехал на вторую неделю апреля.
Кожа: из полутора кусков две ладони ушли на мех, и до хомутов дошло остальное. Шорника из Никольского привезли второго апреля — ездили за ним верхом, подводой в тот день не проехать было, — и он сидел за спиной у Пестова шесть вёрст и всю дорогу ругался. Работал он третьего и четвёртого. Девять хомутов перебрал все девять, четыре подшитых голенищем перекрыл заново, и, кончив, сказал одну фразу, которую я потом много раз вспоминал: «Хомут-то у вас, хозяин, не худой. Худой у вас конь, ему всякий хомут в мясо».
По накладным и расписке за ту неделю у нас ушло: кожа по разнарядке — шестьсот сорок, шорнику за работу — сто восемьдесят, гвоздей строительных сорок килограммов — триста сорок четыре, полосового железа на ерши и скобы — двести десять. Тысяча триста семьдесят четыре рубля при тысяче двухстах сорока в сейфе.
Сто тридцать четыре рубля разницы Клавдия Никитична закрыла, меня не спросив: железо взяли с отсрочкой до первой сдачи молока, и в книге это стоит отдельной строкой. Как она это устроила, я не понял ни тогда, ни после.
Третьего апреля, в субботу, я вывесил ведомость. Сорок девять фамилий.
* * *
Круглов приехал пятого, в понедельник, и приехал на два часа позже назначенного, потому что на девятой версте его подводу пришлось выпрягать и выводить.
Он ничего про это не сказал. Он вообще, войдя во двор, не поздоровался первым, а посмотрел на крышу — снизу, от ворот, — и стоял так с минуту, не глядя на меня.
За эту минуту я увидел свою работу его глазами и нашёл в ней четыре места, которых до тех пор не видел: свес над третьими воротами вышел короче остальных на ладонь, потому что там мы клали последними и берегли доску; два ряда на восточном скате шли волной, где легли на жердь, которую Кузьмин велел перебить, а перебили не до конца; и над западным углом торчал ерш, забитый не по месту и загнутый, — тот самый след спешки, который всякий мастер узнаёт в чужой работе с одного взгляда и который в своей замечает только тогда, когда рядом встанет посторонний.
Потом он попросил зайти внутрь.
Внутри было темно, тепло и кисло, коровы стояли своим порядком, и он прошёл по проходу до конца, до дальних ворот, и всю дорогу смотрел вверх, ступая медленно и без нужды не оглядываясь по сторонам, и по этой походке было видно, что человек делает такую работу не первый год и знает, что торопиться в чужом дворе не следует, потому что тогда придётся возвращаться.