От створки в тесовом заборе меня позвали.
— Ярослав Дмитриевич Чернышев!
Позвали целиком, с отчеством, как звали бы чужого человека в чужом доме, и позвали еще раз, и еще, тем счетом, каким гребут против течения. Анастасия сидела там, где ее оставили с вечера, и встать она не могла, и рукой она до меня не доставала, а имя доставало.
— Репей, — сказал я в камень.
Слово это мы положили отзывом накануне, при Ольге, за запертым люком, а выбрал я его сам, из того немногого, что еще помнил о матери. Со двора она звала меня полным именем, с отчеством, и отвечать полагалось этим словом, иначе дверь передо мной не открывалась. Отзыв прошел. Рука сделалась моя целиком, от плеча до ногтя, и десятый узел встал на место невзятого девятого, встал плотно, и в зажатом источнике осталась одна дверь, и дверью был я.
Хватку он не разжал, и разжал ее я сам: вывернулся из отворотов, оставив ему в кулаке клок полотна, и ушел через порог внутрь, в лаз, по чужой узловой веревке. Веревка выдержала обоих, потому что он полез следом тут же, безо льда и без причин ждать, и глина под его весом посыпалась мне на плечи.
Внизу вода стояла по грудь и стояла тихо, без ряби, и была она чернее, чем ночью.
Плиту нашел я ощупью, и ощупью же прочел на ней чужой след: сколы от лома по краю, частые и злые, а поверху копоть. Насухо взялся шов под кровью старшого, тверже прежнего, и не разошелся он ни на волос. Своей ладонью я провел по нему вдоль всего края, и камень под ладонью потеплел.
— Что там у тебя? — окликнул он от веревки.
— То, за чем твои лазили.
— Они лазили за камнем.
— За жилой они лазили, — поправил я, — и вернулись с покойником, а ты это знал, когда посылал.
Печать я клал здесь сам, с Аглаей и по книге, и все девять узлов тогда легли. Теперь я взялся за девятый и стал распускать его руками, и распускал долго, стоя в воде и слушая, как сверху сыплется глина. Второй раз положить его было бы нечем: тетрадь осталась в Стужине, и чтица осталась там же, а без чтицы у меня выходило восемь.
Плиту, стало быть, я открывал навсегда.
Ключ вошел в граненое гнездо с первого раза.
Плита пошла вверх на палец, не больше, и стало этого довольно: из-под нее потянуло тем теплом, какое идет из-под мышки у собаки, и шов по краю расселся сам, и вода над ним встала пузырем. Пуговицу нагрудного кармана я отстегнул зубами, потому что левой уже не сгибалось, и кольцо матери взял в губы, а после в правую, и замкнул им круг по краю плиты, положив его в тот вырез, куда оно ложится.
Сверху, в лаз, упал голос.
— Ярослав Дмитриевич Чернышев!
— Здесь, — отозвался я в потолок, чтобы слышали оба, и она наверху, и он у меня за спиной. — Пятая зарубка моя, и беру я ее сам, беру сейчас, а после нее с меня взять уже нечего.
— Пятая из скольких? — Спрошено это было не для разговора, а как спрашивают, прикидывая цену чужому добру.
— Из пяти.
Он стоял в воде в шаге от меня и слушал, а что он при этом думал, знать мне было неоткуда. Я видел одно: он не полез ни на слово, ни на движение. Может, оттого, что понял, а может, оттого, что восемь узлов еще держали его за руки.
В дверь я вошел своей рукой.
Дверь была там, где я вязал узел, и пустила она одного меня, и за ней лежало то, чего я не пробил ни ударом, ни слепком: ядро, вросшее в чужой источник корнями, живое, тяжелое и теплое. Пить его пришлось не глотком, а тягой, и шло оно тяжело, и шло не все. Долго я вел через себя вниз то, что в меня не влезало, сквозь подошву, в отпертую жилу под плитой, и жила брала, потому что была моя и была открыта.
Кожа заплатила на месте, и заплатила дальше, чем Ольга мерила: мерку свою она довела до ключицы и ключицу назвала дном.
Знак вышел из-под ключицы, оттуда, где сел прошлой ночью, и пошел вверх по шее, и шел он не быстро, а внятно, каждым вершком, будто по мне вели горячей проволокой. Голову я задрал, чтобы не мешать ему идти, и от этого стало только хуже. На скуле он и сел. Такое не закрыть ни воротом, ни рукавом, ни ладонью, и ходить с этим мне теперь у всех на виду.
Ратмира снесло к стене ниже, чем он стоял, и посадило в воду по горло.
Крика от него не было, и вообще ни звука, а на одном выдохе он заговорил, и заговорил не своим складом. Медленно он повел речь, вежливо, с той приятностью, с какой говорят через стол в конторе, где вам сейчас откажут:
— Будьте так добры, назовите имя того, кто вас держал.
Голос этот я узнал телом, как узнают запах прежде, чем вспомнят дом, и спину повело холодом, не морозовским, а собственным. Откуда он мне знаком, я не вспомнил ни тогда, ни после, сколько ни разгребал.
— Кто спрашивает? — Я взял его за подбородок и поднял ему лицо. — Ты меня слышишь? Кто сейчас говорил твоим ртом?
Ответа мне не пришло никакого: он обвис в воде, лицо у него сделалось спящее, и больше из него не вышло ни слова.
Веревку я подал наверх и крикнул, чтобы тянули, и Прокоп с Власом вытянули его живым, вдвоем, упираясь ногами в глину и трижды роняя обратно.
— Хозяин, дышит! — Влас перегнулся в лаз с фонарем. — Хрипит, а дышит. Его куда?
— К крепи. И не вяжите!
— Как не вязать-то?
— А тебе есть чем связать источник?
Ключ из гнезда я вынул последним, и в руке он был холодный.
Плита села обратно на свой палец, шов по краю сошелся и слип, и жила ушла под камень, а второго запора у нее не осталось, потому что печать свою я распустил сам. Держал ее теперь один камень.
Наверху красное над Стужином уже погасло, и стало видно все разом: отвал белой глины у порога, обгорелую крепь, лом и брошенный насос на салазках. С гнездовской дороги любой проезжий прочел бы это с одного взгляда и увидел бы, что склеп вскрыт.
Анастасия докричалась и сняла руку с обода.
Рукав у нее был задран до локтя, и на предплечье стояла зарубка, свежая, с багровым ободком, — та самая, что и у меня. Ставила ее не она, и никто к ней не подходил, и я не подошел тоже, а стал поодаль, потому что ближе было нельзя.
— Больно? — спросил я.
— Уже нет.
Статус я открыл на ходу, и стоял в нем счет, а не объяснение.
Ступень: Река. Слияние: пять из пяти.
Три вкладки были заперты наглухо, и я толкнулся в них просьбой, а после мазнул по краю кровью с разбитой ладони, но они не отворились ни на то, ни на другое.
Рука у меня поднялась сама и сложила пальцы в незнакомую мне фигуру.
Я опустил ее правой, придавив к бедру, и подержал так, пока не отпустило. Телом своим я теперь владел не один. Это была не догадка, а случившееся при мне, в поле, на глазах у женщины в кресле, и ждать такого впредь придется всякую минуту.
За тем, ради чего все это делалось, я полез, стоя на месте.
Полез привычно, как лазят в карман за ключом, потому что там всегда лежало и чужое и мое: школа, порядки, имена, зала с колоннами и длинный стол. Лежало там и лицо человека, убившего меня, и знал я его лучше собственного, и вынимал каждую ночь с тех пор, как очнулся в чужом теле, и клал обратно.
Там оказалось пусто, и пусто не так, как бывает пусто спросонок.
— Ярослав. — Она тронула обод, но с места не двинулась.
— Погоди.
Я прошелся по всему, что помнил вчера, и вчерашнее не вернулось ни куском. Не туман, не провал, не темнота — темноту я бы взял руками и разгреб. Место было чистое, гладкое и на ощупь горячее, с твердой кромкой по краю, какая бывает у клейма, и держало оно форму того, что там лежало.
— У меня там выжжено. — Ей одной я это и говорил, потому что больше было некому. — Не забыто. Снято.
— Всеволод?
— Ни строчки. Ни лица.
— Что ты хочешь, чтобы я тебе назвала?
— Ничего. Ты держала имя, а не память, и чужого ты мне не вернешь.
Она пересказывать взятое не стала, и правильно сделала, потому что это ей объяснили раньше, чем мне. Только положила руки на обод и не поехала, а осталась сидеть, и рукав так и остался задран до локтя.