— Чернышев, — произнес он наконец, не спросив.
— В карточке другое написано.
— В карточке у меня написано «Ярослав Пестов», по опекуну, — старик обошел стол и остановился близко, разглядывая мой лоб и переносицу. — А Чернышева я вижу и без карточки. Я твою мать вел, парень. И до нее весь ваш дом вел, покуда дом был.
Сесть я не сел, а взялся за спинку стула, потому что пол под ногами качнулся вбок.
— Так вы знали…
— Знал, — Гордеев вернулся за стол и щелкнул кнопкой на стойке. — Прежде чем ты начнешь надеяться, слушай главное. Статус твой я не вижу. Никто не видит — ни я, ни прибор, ни князь. Что там у тебя внутри написано, знаешь только ты, и врать себе про это будешь тоже только ты. Понял?
— Понял.
— Вот и славно. Рубаху наверх, спиной ко мне.
Сканер был похож на утюг, серый, с проводом в планшет, и вел им старик медленно, вдоль хребта, дважды по одному месту. Ровно, на одной ноте, гудел прибор, а кожу под лопаткой сперва холодило, потом резануло, будто под ней провернулась леска, и я стиснул край кушетки.
— Терпи, не помрешь, — буркнул Гордеев. — Гляди сюда.
На планшете лежала серая спина, а на ней светился рисунок: не пятно, а плетение, кольцами внутрь, с узлом в середине. Гордеев вел пальцем по кольцам и говорил ровно, как читают ценник.
— Печать. Не порча, не проклятье — работа, работа старая, в семь заходов. Замок, а не запрет, и стоит он в обе стороны: наружу твое не выпускает вовсе, а внутрь пропускает щелью, по мерке. Вот тут — что под ней.
— И что под ней?
— В том и штука, что не пусто, — старик поднял на меня глаза. — Обычно под такой печатью пустота, ребенка запирают впрок. А у тебя плотно, спрессованного под узлом много. Прибор говорит два слова — «плотно» да «узко», и узко это про горло: щель мерится не силой, а ступенью, сколько ступень держит, столько и пройдет.
— Снять можете?
— Нет.
— Я заплатил.
— Ты заплатил за то, чтоб я посмотрел и сказал правду, а правда невыгодная, — Гордеев отложил сканер и вытер руки салфеткой. — Родовую печать берет только кровь рода, парень. Чужая рука ее не берет вовсе, а тянет за собой, как узел на леске. Хочешь покажу?
Кивнул я раньше, чем подумал, и это была моя вторая глупость за утро.
Старик положил ладонь мне между лопаток, и с ладони пошло тепло, тихое, докторское, и дошло оно до узла и там встало. Потом узел дернуло внутрь, разом, будто кто-то в глубине груди подтянул шнуровку на две дырки, и в глазах у меня стало бело, а горло сдавило так, что я хлебнул воздух ртом, как из-под воды.
— Все, все, — Гордеев убрал руку. — Дыши. Видишь? Стало хуже, чем было. Я делал вполсилы и с умыслом остановиться, а другой бы дожал и порвал тебе не печать, а тебя.
Сидел я на кушетке, свесив голову, и слушал, как под лопаткой оседает.
— Тогда зачем оно все, — выговорил я.
— Затем, что ты теперь знаешь: к знахарям не ходи, деньги не трать и надежду не корми, — старик присел на угол стола. — Дальше спрашивай, чего пришел. Ты ведь не печать пришел лечить.
Спросил я то, что жгло со вчерашнего вечера. Почему тело мое делает то, чему его никто не учил? Откуда оно берет уход от удара раньше, чем я успеваю испугаться, и с чего хватает чужой стакан, зная наперед, что там налито? И как оно, наконец, выпило яд и не легло?
Гордеев слушал, не перебивая, и потом долго молчал, глядя в заложенный кирпичом камин.
— Это моя догадка, а не показание прибора, и ты так ее и держи, — начал он. — Печать вяжут поверх наработанного, понимаешь? Не по чистому. И то, что было наработано, никуда не девается, а лежит под ней спрессованное, как сено под гнетом. Тело сидит на этом гнете и чует его через кожу. А когда телу страшно, оно не думает, оно идет по готовым дорожкам, потому что дорожки под ним есть.
— Чьи дорож…
«Родовые, — сказал Ярополк внутри, быстро и коротко, не дав мне договорить. — По крови. Не топчись тут».
— Родовые, — проговорил он спокойно. — Ваши, чернышевские. Такое по крови идет, парень, и в вашем дому шло всегда. Дед твой в шестнадцать лет ставил мне блок, которого не учил.
Так ведь дух не дослушал вопроса и ответил тем же словом раньше старика, и вот это меня и царапнуло, потому что за два дня он ни разу не отвечал ни быстро, ни коротко. С чего бы ему торопиться отвечать вместо чужого человека, да еще и в чужом кабинете?
Гордеев тем временем поднялся, повернул ко мне терминал и набрал сумму, и я приложил карту, и ушла с нее ровно та треть, что я себе с ночи отмерял.
— Ефим Лукич, — сказал я от двери. — А почему вы ее замком назвали? Печать.
Старик посмотрел на меня поверх очков, и лицо у него сделалось усталое.
— Потому что запрет ничего не держит, а замок держит, — проговорил он. — Запрет говорит «нельзя». А замок стоит на двери, и за дверью что-то есть. Иди, парень. И у меня тут не был, ладно?
Дверь за мной закрылась, и сквозь нее я услышал, как он говорит в трубку — негромко, но с той поспешностью, с какой звонят не другу и не по записанному в контактах номеру. Звонил он, стало быть, не другу, а кому тогда? Слов не разобрал, а тон разобрал полностью.
Снаружи было сыро и людно, март подходил к концу мокро, и по Плющихе шли к метро с зонтами и стаканчиками кофе. Этих троих я увидел сразу, потому что они и не прятались.
Кривой стоял ближе всех, руки в карманах, и лицо у него со вчерашнего переулка не переменилось. За ним переминался парень моих лет в дорогом пуховике, беловолосый, и от него шло на язык такое, что я узнал не думая: чистый холод и железо, Ручей, если мерить по лестнице, полновесный Ручей, а не заемный. А третий вышел из-под козырька с планшетом под мышкой и в пальто, и он один поздоровался.
— Ярослав Дмитриевич? Крыж, Порфирий Ильич, стряпчий, — представился он и даже приподнял шляпу, а шляпы на нем не было. — Уделите четверть часа, тут вам не грозит ничего.
— Мне и так неплохо.
— Разумеется, — согласился Крыж и мягко взял меня под локоть. — На улице нам с вами не поговорить, а надо просто посмотреть один документ.
Тут я и понял, что на Плющихе он не скажет ни слова о деле. Шли мы вчетвером два квартала, и Крыж всю дорогу рассказывал про весеннюю сырость, а беловолосый держался за плечом и рук из карманов не вынимал ни разу, потому что на людной улице клановый боец рук не вынимает. Сбоку и чуть сзади шел Кривой, отрезая переулки.
Привели меня за синий забор со снятыми воротами, где прежде стояло трамвайное депо, а теперь лежала битая плитка, торчала арматура и ржавел вагон без колес.
— Вот здесь можно, — сказал Крыж и достал планшет. — Участок в реестре нежилой, а на нежилом мы никому не мешаем.
Экран он повернул ко мне, и я успел увидеть три вещи. Первое — заголовок про отказ от прав на участок за Клязьмой. Второе — строку принимающей стороны, и стояло там не имя, а промысел: кристаллическое дело «Гнездо», морозовское. Третье — схему участка, и вот на схеме залито было не все наше поле, а узкая полоса от границы с промыслом, и тянулась она не по забору, а прямиком к усадьбе, к дому.
— Зачем горнякам развалины? — спросил я.
— Подпись ставится пальцем, вот здесь, — Крыж развернул планшет к себе и постучал ногтем по краю. — Срок у нас с вами до полуночи сегодняшнего дня. После полуночи предложение снимается, а дальше все делается без вас и хуже для вас.
— А почему не через суд? В суде оно бы вернее вышло.
— Верно, вернее, — согласился стряпчий с удовольствием человека, которому попался понимающий собеседник. — И дольше. Ставьте палец, Ярослав Дмитриевич.
Тянул я время как мог: спросил, кто с той стороны ставит подпись под моей, спросил, отчего у отказной срок в одни сутки, будто дом горит. Крыж отвечал вежливо и ни на один вопрос не ответил, а потом посмотрел на часы и кивнул беловолосому.
Холод пришел раньше движения — мне на язык плеснуло железом и мокрым камнем, и в воздухе между нами сгустилось белое, а потом с ладони его пошло вперед, коротким плоским пластом, вполсилы, ровно настолько, чтоб я сложился и подписал. Блок я ставить не стал. Блока я и не умею.