— Что половина?
— Половина всего, что заработаешь, мне, — Сивый вытянул из моей куртки, брошенной на ящик, граненую вещь из гнезда, покатал ее в пальцах, поднес к лицу и повел носом над гранями, как повар над крышкой. — И не за то, что я тебя вытащил, а за то, что я молчу и молчать буду. Молчание нынче дороже железа.
Долго вертел он ключ в пальцах, дольше, чем у лаза, и это был второй раз, и оба раза он клал его обратно, вот и теперь положил и подтолкнул ко мне по ящику, ровно как Мотыль подталкивал телефон.
— В счет не берешь? — спросил я осторожно, потому что монтировку он у меня забрал без единого слова.
— Не беру, я тебе не лавка.
Больше он про ключ ничего не сказал, а пошел к двери и уже на пороге бросил, что на Солянку мне нельзя ни ногой. Спорить тут было не с чем: алхимик Игнатий сдал меня ровно за то, что я вслух прочел чужой состав, а после по рядам ходили двое с Балчуга и спрашивали про пацана в пиджаке с прожженным рукавом, и рукав на мне был тот же самый.
Ехали мы через реку с пересадкой и стоя, и всю дорогу я держал правую руку в кармане, чтобы никто в вагоне не увидел пузырей, а от вагонного тепла ребро сперва отпустило, потом принялось за меня всерьез и отзывалось на каждой стрелке.
Лавка стояла на Зацепском валу, в полуподвале жилого дома, без вывески и без витрины, а вместо витрины к решетке изнутри был приклеен лист с распечаткой цен на дешевую эфирную мелочь, выгоревший до желтизны. И пахло там ровно тем же, чем в каморке у Сивого, пылью и холодным железом, только поверх этого тянуло еще паяльником и мокрой ветошью.
Никанор Ходырев оказался человеком широким, в стеганой безрукавке поверх свитера, и разговаривал он с Сивым, а меня разглядывал так, как разглядывают дрова: годятся или сырые.
— Это ты кого привел?
— Со мной, — Сивый оперся о прилавок обеими руками. — Ставь его к весам, Никанор. Он тебе партию разберет быстрее твоей Малки.
— Мальчишка ведь совсем.
— Мальчишка, да не всякий
— Безродный мальчишка, — Ходырев уронил это спокойно, как называют вес или сорт. — За него никто не стоит, жаловаться ему некуда, и я его хоть сейчас за порог, и мне за это ничего не будет. Ты мне зачем такого приводишь?
Сивый не ответил ему вовсе и посмотрел на меня, и я понял, что вот она, вся моя торговля, целиком, и длиться она будет ровно столько, сколько я простою молча.
На прилавке стоял лоток с крошевом, мутноватым, с сизым отливом по сколам, и я взял щепоть левой рукой, потому что правая никуда не годилась, положил на язык и подержал.
Вкус пошел сначала знакомый, холодный и железистый, тот же, что был у меня с ладони на сетке, а под ним встало второе, глинистое и чуть сладковатое, как вода из старой скважины. И это второе не было ни школой, ни приемом, а было местом, откуда взяли, а следом за местом поднялось третье, кислое и ровное, от промывки, и вот оно принадлежало уже не Разлому, а рукам, которые с этим работали, и рук было много, и работали они одинаково.
Глину эту я знал не по рядам на Солянке, а ртом, потому что вода из колодца за нашей баней отдавала ею всю мою жизнь, и отдавала точно так же, чуть сладко на самом донышке глотка. Всякий раз, приезжая из города, я узнавал эту сладость раньше, чем успевал поставить сумку на крыльцо. Значит, крошево у меня на языке взято не откуда-нибудь, а с той самой воды, из-под нашего пруда, где холодный Разлом лежал прямо за околицей.
А дальше и думать было нечего, потому что промывали у нас в округе одни, и промывали они сменами, без роздыха, и оттого руки у всей партии выходили одинаковые. Промысел их стоял ровно на моей меже, и называли его в Стужине всегда одинаково, и это же имя мне светили с экрана за синим забором, в той строке, под которой меня просили расписаться.
— Не с рынка, — я глотнул и вытер губы тылом ладони. — Взято из холодного Разлома, из-под воды, и мыли не дома в тазу, а на промысле, потоком. И промысел на той воде один, и называется он «Гнездо».
В лавке стало тихо так, что слышно было, как в углу гудела холодильная витрина, и Ходырев медленно повернул голову к Сивому, а после так же медленно ко мне, и все дровяное и веселое с его лица сошло.
— Малка, — позвал он, не отводя от меня глаз. — Перевесь за ним.
Сзади, из-за занавески, вышла весовщица, сухая, в черных нарукавниках, молча пересыпала мою щепоть обратно, поставила лоток на чашку, и стрелка качнулась, и Малка переписала цифру в разлинованную книгу карандашом, а потом послюнила карандаш и переписала еще раз, аккуратнее.
— Садись, — Ходырев кивнул на табурет у весов. — Разберешь партию по промыслам, получишь долю с разницы. И язык при себе держи, парень, потому что назвал ты сейчас не сорт, а хозяина.
Сидел я на этом табурете, пока в лавку заходили и выходили какие-то люди, и работа шла хорошо и почти не пачкала рук: щепоть на язык, лоток на весы, слово Малке, и Малка писала, и от этого письма в книге у меня впервые завелось что-то похожее на завтрашний день.
А потом дверь открылась сразу на всю ширину, и вошли трое, и первый нес перед собой не оружие и не деньги, а сложенный вдвое лист с синей печатью, и по тому, как поднялся Ходырев, стало ясно, что лист этот тяжелее всего, что было у него в лавке.
— Отгрузка на «Гнезде», — старший развернул бумагу на прилавке, придавив ладонью угол. — Ушла налево, и ушла не вчера. Дом забирает свое, вот перечень, вот вес, вот подпись управляющего. Показывай, что у тебя.
— Показываю, — Ходырев и спорить не стал, сам поднял с пола лоток, поставил на прилавок и повернул к ним боком, чтобы удобнее было смотреть.
— И книгу давай сюда
Старший был не старый, стриженный под машинку, с обветренным красным лицом и в куртке не по погоде легкой, а двое других за его спиной ни разу не сдвинулись с места и стояли, глядя один в дверь, другой в окно.
— Ерш, вес сходится, — сказал тот, что склонился над книгой, и я услышал, как старшего зовут, и запомнил, потому что запоминать мне было больше нечего.
Медленно обошел Ерш прилавок, отодвинул меня от весов ладонью в плечо, не грубо, а как отодвигают стул, заглянул в книгу сам и повел пальцем по строкам, и палец остановился там, где Малка писала за мной.
— Кто разбирал партию?
— Он, — кивнула на меня Малка.
Тогда Ерш взял меня за подбородок и повернул мое лицо к лампе, что висела над весами, и держал ровно столько, сколько нужно было, чтобы разглядеть, а я стоял и не дергался, потому что дергаться было некуда: за спиной у меня была стена с полками.
Телефон он достал левой рукой, снял меня разом, посмотрел на снимок, снял еще, ближе, и убрал телефон в карман, и все это молча, и от такого молчания у меня по спине пошло холоднее, чем на сетке под током.
— Как звать?
— Оценщик, — отозвался за меня Сивый от двери.
— Оценщик так оценщик, — Ерш вынул из-под скрепки накладную, положил ее на прилавок и дописал внизу строку ровным почерком, рядом с весом партии, а дописав, подул на чернила и сложил лист вчетверо. — Долю его тоже забираем, она с этого товара.
Ушли они так же, как вошли, и дверь за ними не хлопнула, и в лавке еще никто не двигался, а после Ходырев сел на свой табурет и потер лицо обеими руками, и видно стало, что руки у него дрожали мелко и противно.
— Свежий товар, — простонал он в ладони. — Еще не остыл, а уже бумага, и уже с весом. Кто им сказал, где искать?
Ответа у меня не было, и у Сивого, судя по лицу, тоже, и мы вышли на улицу, где мартовский ветер тащил вдоль вала мокрый песок, и я успел отойти от двери всего ничего, прежде чем в голове у меня зашевелилось то, что молчало с самого лаза.
«Где мы?»
Голос был не громче обычного, и не было в нем ни насмешки, ни привычной язвительности, а была одна голая растерянность, и я остановился посреди тротуара так резко, что идущая сзади женщина обошла меня с бранью.
«Замоскворечье, — ответил я про себя. — Зацепский вал».
«Какой нынче день?»