Вот тогда-то она и купила дачу. Шесть соток, старый дом, печка, колодец во дворе, покосившийся забор. Никто не понимал, зачем ей это. Она сама, пожалуй, не понимала — просто чувствовала: надо. Как звери чуют зиму и роют нору. Она копала грядки до кровавых мозолей, таскала воду из колодца, чинила крышу. Провела воду в дом — сама, через знакомых, по старым трубам. Когда из крана на кухне потекла первая струя — холодная, чистая, пахнущая железом, — она села на табуретку и заплакала. Вода была. Она сама её провела.
Потом появились куры. Потом коза — старая, с облезлой шерстью, но с хорошим молоком. Коза смотрела на Алевтину жёлтыми глазами, и в глазах этих было что-то понимающее. Животные вообще понимали её лучше людей.
В городе задерживали зарплату — у неё была картошка. В городе перебои с водой — у неё был колодец. Соседи сперва сторонились: суровая, неразговорчивая, не улыбается. Но потом заметили: если забор упал — она починит. Если вода в колодце испортилась — спустится и прочистит. И к ней потянулись. Сперва соседская бабушка, одинокая и тихая, которая жила через два дома и первой решилась попросить соли, а осталась на чай и разговор. Потом многодетная семья, потом дети со всей улицы — делать уроки, потому что у тёти Али на кухне горел свет и пахло пирогами. Она сажала их за стол, кормила картошкой и спрашивала строго: «Уроки сделал? Показывай». Они показывали. Она проверяла. И в этом было что-то похожее на семью — не ту, которой у неё никогда не было, а другую, самодельную, собранную из случайных людей, как собирают водопровод из старых, но ещё крепких труб.
Годы шли. Дети выросли и уехали. Внуки приезжали редко, звонили раз в неделю. Она не обижалась. Жизнь есть жизнь. Она осталась на даче — с курами, козой и колодцем. Утром — подоить козу. Днём — полить грядки. Вечером — сесть на крыльце с кружкой чая и смотреть, как садится солнце.
Иногда, в такие вечера, она думала о своей жизни. Без жалости, но с тихим удивлением: как странно всё сложилось. Она хотела строить — и строила. Хотела чинить — и чинила. Хотела, чтобы текла вода, — и вода текла. Но чего-то не хватало. Какой-то малости, какого-то винтика, без которого механизм работал, но с перебоем. Может быть, она была слишком твёрдой. Может быть, надо было мягче — с мужем, с детьми, с собой. Но мягче она не умела. Не научили.
В последний вечер она, как обычно, сидела на крыльце. Чай остывал. Где-то далеко, за лесом, гудела насосная станция — ровно, басовито, как сердце большого зверя. Пока гудит — есть вода. Пока есть вода — жизнь идёт.
Колодец темнел во дворе знакомым силуэтом. Вода в нём была чистая и холодная, как полвека назад. Она посмотрела на него и подумала: «Хорошая вода. Надо бы крышку поправить».
И с этой мыслью — не о смерти, а о колодезной крышке — сердце её остановилось. Без боли, без страха. Просто перестало биться, как насос, отработавший свой срок.
Глава 1.
Очнулась я от ощущения падения.
Будто летела вниз, в темноту, а потом — рывок, удар всем телом о что-то твёрдое, и снова темнота. Только теперь другая — не глубокая, не тёплая, а обычная, ночная. С запахом сушёных трав и воска. С тусклым огоньком свечи на столе.
Я лежала и дышала. Просто дышала. Сердце колотилось где-то в горле, и я никак не могла его унять. Воздух был холодный, влажный, пах озером и мятой. Где-то далеко, за стенами, что-то тихо плескалось — вода, наверное. Или ветер гнал рябь по воде. Я не сразу поняла, где я. Не сразу вспомнила, что со мной было. Последнее, что помнила, — крыльцо, чай с мятой, колодец. Мысль о крышке, которую надо поправить. А потом — полёт. Или приснилось?
Потолок надо мной был чужой. Деревянные балки, тёмные от времени, но чистые. Между ними — пучки сушёных трав, подвешенные на верёвочках. В детдоме у нас тоже сушили травы над плитой, только те пахли пылью и казённым супом. А эти пахли полынью, мятой и чем-то сладким. Мёдом, что ли. Или лавандой. Не разберу. Хотя нет, разберу. Лаванда. У нас в банно-прачечном комбинате всё лавандой пахло. Хороший запах. Чистый.
Я приподнялась на локтях и замерла. Что-то было не так. Что-то было совсем не так. Тело не слушалось — или слушалось, но иначе, чем должно. Оно было лёгким, слишком лёгким, как будто из меня вынули всё лишнее и оставили только душу. Я поднесла руку к лицу — и замерла снова.
Рука была молодая.
Тонкие пальцы, белая кожа, ни морщин, ни вздутых вен, ни старческого пятнышка на тыльной стороне ладони. Я смотрела на эту руку и не узнавала её. Это была не моя рука. Моя была другая — натруженная, с узловатыми суставами, со шрамом на большом пальце, с въевшейся в трещины глиной. А эта — как у барышни с картинки.
— Интересно девки пляшут, — прошептала я.
Голос тоже был чужой. Тонкий, девичий, с певучим переливом. Я услышала его и зажмурилась. Потом открыла глаза и снова посмотрела на руку. Рука не исчезла. Она была моя — теперь моя, — но я её не узнавала. Если это реинкарнация, то отдел кадров явно напутал с анкетой.
Внутри поднималась паника. Я чувствовала её где-то в животе, холодную и липкую. Паника — это когда не понимаешь, что происходит. Когда всё, что ты знала о мире, вдруг перестаёт работать. Я, Алевтина Ковалёва, инженер-гидротехник, директор водоканала, орденоносец, восемьдесят шесть лет прожила на этой земле и думала, что меня уже ничем не удивишь. Оказалось — есть чем. И кому-то там, наверху, очень весело.
— Так, — сказала я.
Голос дрогнул. Я сжала зубы и повторила:
— Так. Спокойно. Разберёмся. Не впервой.
Паника не ушла, но отодвинулась. Я всю жизнь так делала: когда страшно — говори с собой вслух, командуй, приказывай. Мозг привыкает подчиняться. Даже если это твой собственный мозг. А с моим мы как-нибудь договоримся — чай, не чужие.
В углу стояло ведро.
Я уставилась на него. Ведро было деревянное, с железным обручем, чисто вымытое. Рядом — кружка, рушник на крючке. Всё аккуратно, всё на своих местах. И только само наличие ведра в жилой комнате говорило о том, что удобства здесь — понятие относительное. Очень относительное. Как теория Эйнштейна.
— Ну да, — сказала я. — Деревня. Или хутор. Сортир, значит, на улице. А зимы здесь, надо полагать, бывают.
Я посидела ещё немного, привыкая к телу. Потом спустила ноги с кровати. Пол был деревянный, чисто выскобленный, с половиками. Пальцы ног — босые, я только сейчас заметила, что босые, — коснулись тёплой ткани, и я вздрогнула. Ощущения были другие. Кожа чувствовала всё иначе — тоньше, острее. Как будто с меня сняли старую, грубую перчатку, и теперь каждое прикосновение било прямо в нервы.
Я встала. Колени дрожали, но держали. Сделала шаг. Ещё шаг. Тело постепенно вспоминало, как ходить. Или это я его учила заново. Странное чувство: ты идёшь, а ноги не твои. Ты хочешь шагнуть широко, по-хозяйски, а выходит мелко и осторожно. Ты хочешь расправить плечи, а они и так расправлены — только по-девичьи, не так, как ты привыкла.
— Ходим, как барышня на выданье, — пробормотала я. — Ладно. Может, и жениха найдём. С приданым в виде ведра.
Я подошла к столу. Взяла глиняный кувшин. Руки двигались плавно, и это тоже было чуждо. Я привыкла к тому, что мои движения — точные, скупые, без лишней грации. А теперь я ловила себя на том, что даже кувшин беру как-то иначе — мягче, что ли. Как будто не кувшин, а хрустальную вазу. Тьфу.
— Ладно, — сказала я. — Привыкнем. Было бы к чему привыкать.
Налила воды в кружку. Вода была холодная, прозрачная, пахла правильно — ни железа, ни гнили. Я выпила, и холодок пробежал по горлу, по груди, растёкся внутри. И вдруг — странное, неожиданное чувство: радость. Чистая, беспричинная радость от того, что вода холодная, что она пахнет мятой, что я жива. Я даже замерла на мгновение, не понимая, откуда это взялось. Раньше я воду просто пила. А теперь — чувствовала.
— Старею, — сказала я саркастически. — Вернее — молодею. Уже воде радуюсь.