— Ну что ж, — сказала она. — Тогда для начала можете помочь мне помыть чашки. А потом, если не передумаете, мы можем попробовать посмотреть тот французский альманах еще раз. Только на этот раз — у меня дома. Без ваших друзей с Автозаводской.
Она повернулась и пошла на кухню, оставив его стоять посреди комнаты с ощущением, что земная ось только что сместилась. Он не был прощен. Он был принят. Со всем своим грязным прошлым, со своей неуклюжестью, со своей честностью. Это было страшнее и прекраснее, чем все его победы и все его поражения, вместе взятые.
Он медленно, как во сне, поплелся за ней на кухню. К мытью чашек. К новому, непредсказуемому, самому сложному и самому желанному делу в своей жизни.
Глава 22: Статья 105 (Убийство... старых привычек)
Кабинет над «Хромым конем» снова стал его склепом. Воздух, который он когда-то вдыхал с упоением, теперь казался ему трупным. Алик метался по комнате, как раненый зверь, его тяжелые шаги оглушительно грохотали по кафельному полу. В ушах стоял оглушительный звон — звон собственной глупости.
«Проверка». Это слово жгло ему мозг, как раскаленное железо. Он, Альберт Крутов, стал подопытным кроликом. Испытуемым образцом. Елена не видела в нем мужчину, она изучала его, как биолог изучает редкий, деструктивный вид бактерий. «Интересный социальный эксперимент», — сказала она, глядя на него тем ледяным, аналитическим взглядом, после того как он, дурак, признался ей в чувствах, вывалил к ногам свою изодранную в клочья душу.
Ярость была всепоглощающей. Она выжигала все остальное — и ту дурацкую надежду, что теплилась где-то глубоко, и тот стыд за свое прошлое, и нелепую нежность, что прорывалась сквозь его грубую корку. Он снова был тем, кем и должен был быть — зверем в клетке. Зверем, которого дразнили, а теперь отшвырнули палку.
«Бросить. Бросить все к чертовой матери. Свалить. На Бали, на Гоа, куда угодно. Забыть. Забыть ее серые глаза, ее улыбку, ее смех, который резал его, как нож, и одновременно был самым желанным звуком на свете».
Он схватил со стола первую попавшуюся вещь — дорогую хрустальную пепельницу — и со всей силы швырнул ее в стену. Осколки с мелодичным, издевательским звоном разлетелись по всему кабинету.
— ГРИША! — проревел он так, что, казалось, содрогнулись стекла в окнах.
Дверь распахнулась мгновенно. Гриша стоял на пороге, его лицо было маской готовности к любой команде — от «грузим автоматы» до «заказываем торт».
— Шеф? Кого найти? Кого прижать? — его голос был низким и верным, как стук отбойного молотка.
— Никого! — рявкнул Алик, тыча пальцем в грудь самому себе. — Меня! Вези меня в аэропорт! Сейчас же! Бронируй билет. Куда угодно. На край света!
Гриша заморгал, его мозговая шестеренка, привыкшая к простым алгоритмам, заскрипела.
— Шеф… а дело? Пароход с… э… духовными ценностями? Ребята?
— Нах...й дело! Нах...й пароход! Нах...й ребят! — Алик снова заходил по кабинету. — Все завтра сгорит! Все! Я уезжаю. Навсегда. Понял?
— Так точно, — кивнул Гриша, хотя в его глазах читалось полное непонимание. — Щас позвоню, куплю остров. Или виллу. В Италии.
— Да пох...й! — крикнул Алик, хватая со стула свою кожаную куртку. — Вези в аэропорт! Шереметьево! Прямо сейчас!
Он вылетел из кабинета, снося на своем пути стул. Гриша, тяжело дыша, бросился за ним. Они влетели в лифт, выехали на улицу, ввалились в Mercedes. Гриша завел мотор.
— В аэропорт, шеф? — переспросил он, все еще надеясь, что это какая-то новая, очень сложная метафора для «поехать на стрелку».
— В аэропорт! — подтвердил Алик, откинувшись на сиденье и сжав кулаки так, что побелели костяшки.
Машина тронулась. Алик смотрел в окно на мелькающие огни ночной Москвы. Этот город, который он когда-то считал своей вотчиной, теперь казался ему чужой и враждебной планетой. Планетой, на которой правит Она. И он, как последний лузер, бежит с нее, поджав хвост.
«Правильно. Сила. Деньги. Простота. Вот что работает. Все остальное — слабость. А слабых бьют».
Машина выехала на Ленинградский проспект. До аэропорта — рукой подать. Алик уже представлял, как он пройдет через контроль, как сядет в самолет, как взлетит и навсегда оставит позади этот кошмар с юристками, конями и книжками.
И вдруг он рявкнул:
— Сворачивай!
Гриша вздрогнул и инстинктивно вывернул руль, съехав на обочину.
— Шеф? Аэропорт прямо, тут не надо сворачивать…
— Я сказал, СВОРАЧИВАЙ! — заорал Алик. — Налево! На МКАД!
— Куда ехать-то? — растерялся Гриша.
Алик сидел, тяжело дыша. Весь его организм, каждая клетка, требовала действия. Не бегства. Агрессии. Выплеска. Ему нужно было бить, крушить, ломать. Но бить было некого. Крушить — нечего. Ломать… себя было уже поздно.
И тогда в его голове, как спасительный якорь, возник образ. Не ее. Другой. Большой, темный, с умными глазами и строптивым нравом.
— В конюшню, — проскрипел он. — В «Аллюр». Быстро.
Гриша, окончательно сбитый с толку, но привыкший подчиняться, развернул машину и рванул в обратную сторону.
Конюшня в ночи была пустынна и безмолвна. Дежурный конюх, увидев входящего Алика с помрачневшим лицом, лишь кивнул и поспешил ретироваться. Алик прошел по центральному проходу, его шаги гулко отдавались под высокими сводами. Лошади в денниках встревоженно зафыркали, почуяв запах чужой, неукротимой ярости.
Он подошел к деннику Цезаря. Гнедой жеребец стоял, отставив одно заднее копыто, и смотрел на него свысока, будто говоря: «Опять ты? И в каком это разе?»
— Что, красавец? — сипло проговорил Алик, отпирая дверцу. — Скучал? Щас пообщаемся.
Он нашел скребницу, щетки, скребок для копыт. Весь этот арсенал, который она ему показывала с таким терпением. Он схватил скребницу и с силой, достойной зачистки броневика, провел ею по боку лошади.
Цезарь вздрогнул, фыркнул и отступил, прижимая уши.
— Стоять! — рявкнул Алик, дергая его за недоуздок. — Не рыпайся! Я тебя, блин, вычищу до блеска! До зеркального!
Он впился в работу. Это был не уход. Это был акт насилия. Насилия над грязью, над шерстью, над собственным бессилием. Он тер, скоблил, чистил, вымещая на молчаливом животном всю свою злость, обиду, боль и отчаяние. Пот струился с его лица, смешиваясь с пылью и конской шерстью. Спина ныла, руки затекали, но он не останавливался. Каждое движение было проклятием в адрес Елены, в адрес самого себя, в адрес этого несправедливого мира, где нельзя было просто взять то, что хочешь.