Игорь Савельевич Рогов сидел в самом центре, на старом пне. Без своего серого пальто, в одной простой фланелевой рубашке с закатанными рукавами, он выглядел совсем своим, домашним. Он медленно чистил печеную картофелину, пачкая пальцы в золе, и смотрел на пламя так, словно видел в нем что-то, скрытое от остальных.
— Вы спрашиваете, Владимир Игоревич, почему я про ту «линейку» на стене заговорил… — Рогов негромко усмехнулся, не поднимая глаз. — Был у нас случай под Тернополем. Сорок четвертый, весна. Нас в небольшом монастыре прижали, каменном таком, крепком. Стены — метра два толщиной, амбразуры узкие. Сидим мы там, человек сорок остатков батальона, и ждем. А немцы в леске напротив окапываются, и тишина такая… страшная тишина.
Илья Маркович Гольцман, сидевший чуть поодаль, медленно поднял свое било — тот самый металлический брус. Он едва коснулся его обмотанным кожей молоточком. Раздался тихий, почти призрачный гул, вибрирующий где-то на самой грани слуха. Рогов замолчал на секунду, прислушиваясь к этому звуку, и кивнул.
— Вот, Илья Маркович. Именно так. Звенит в ушах от пустоты. Сидели мы там, и лейтенант наш, мальчишка совсем, из училища, всё пытался нас по уставу расставить. «Первый взвод — к левому крылу, второй — к правому, дистанция три шага». А мы… мы не могли. Мы инстинктивно в кучи сбивались. У каждой амбразуры — по трое-четверо. Чтобы чувствовать локоть. Чтобы шепотом перекинуться словом. Помню, сидит рядом со мной связист Колька, из-под Рязани, кстати, родом. У него катушка пустая, рация молчит, а он сидит и… пуговицу пришивает. Иголка дрожит, нитка рвется, а он сопит, ругается шепотом, но шьет.
Гольцман снова ударил по билу — на этот раз чуть отчетливее, в ритм слов Рогова. Звук был как удар сердца в пустой комнате.
— Я его тогда спросил: «Коль, ты чего? Сейчас же танки пойдут». А он на меня глянул глазами такими… прозрачными, и говорит: «Игорь, если я сейчас пуговицу не пришью, я за автомат не возьмусь. Развалюсь я, Игорь».
Рогов поднял голову и посмотрел на притихшую группу. Аля, прижавшаяся к плечу Владимира, не мигая смотрела на консультанта. Ковалёв забыл про свою трубку, она погасла у него в руке.
— Вот тогда я и понял, — продолжал Рогов. — Когда человеку по-настоящему страшно, он не в строй встает. Он к жизни цепляется. К пуговице, к сухарю в кармане, к запаху чужого махорочного дыма. Поэтому я сегодня вашему рыжему массовщику и сказал — сядь. Потри руки. Почувствуй, что ты еще теплый. Что ты еще здесь.
Гольцман начал напевать — без слов, низким, густым голосом, подстраиваясь под вибрацию металла. Это была мелодия не войны, а какого-то бесконечного ожидания, грустная и в то же время удивительно светлая.
— Мы тогда выстояли, — Рогов бросил очистки в огонь. — Колька тот пуговицу пришил и первым к пулемету прыгнул, когда они из леса полезли. Но я до сих пор помню не тот бой, а те два часа перед ним. Как мы шептались в темноте монастыря. Как девчонка-санитарка бинты перекатывала, чтобы пальцы занять. Это и есть правда, Владимир Игоревич. Человек всегда остается человеком, даже если на него вся мировая тьма идет.
Владимир чувствовал, как у него по спине бегут мурашки. Он смотрел на Рогова и видел в нем не чиновника из Комитета, а живой мостик между эпохами.
— Игорь Савельевич, — тихо произнес Леманский. — Вы нам сейчас не просто консультацию дали. Вы нам сердце фильма открыли.
— Да бросьте вы, — Рогов махнул рукой, снова становясь обычным, чуть ворчливым гостем. — Просто… жалко мне стало ваших мужиков. Красиво стоят, а души нет. А теперь — есть. Я видел, как они на Арсеньева глянули, когда он к ним подсел. Как на своего. Как на того лейтенанта, который курить давал.
Степан, шофер, до этого молча слушавший у края костра, вдруг негромко заиграл на гармошке. Он подхватил тему Гольцмана, добавив в неё ту самую русскую тягучесть и светлую грусть.
На поляне воцарилась удивительная атмосфера. Это был тот самый «теплый» СССР сорок шестого года, где люди, опаленные огнем, тянулись к любому лучу искренности. Тетя Паша подошла и молча положила Рогову на колени еще две горячие картофелины, завернутые в чистую тряпицу. Она ничего не сказала, просто коснулась его плеча — тяжело, по-матерински.
— Спасибо, Паша, — улыбнулся Рогов. — Хорошая у вас картошка. Дюже вкусная.
Аля шмыгнула носом и покрепче обняла Владимира.
— Володь, — шепнула она, — теперь я знаю, какие доспехи нужны князю. Не сверкающие. А такие… со следами забот. С потертостями на локтях. Чтобы было видно — он их не для парада надел.
Леманский кивнул, не сводя глаз с огня. В его голове уже монтировалась сцена на стене. Теперь в ней была тишина Рогова, шепот Рязани и звенящий покой Гольцмана.
— Знаете, что самое удивительное? — Рогов посмотрел на Владимира. — Я ведь в Комитет пошел, чтобы… ну, чтобы такие вещи не забывались. А мне там всё про идеологию, про величие. А величие — оно вот здесь. В этой кружке чая. В том, что мы сидим в сорок шестом году в лесу и про тринадцатый век думаем. Значит, живы. Значит, не зря всё.
Они сидели так долго. Гармошка Степана пела о чем-то далеком, било Гольцмана гудело о чем-то вечном, а искры костра улетали в небо, становясь новыми звездами. В эту ночь никто не хотел расходиться. Каждый чувствовал, что здесь и сейчас происходит нечто поважнее съемок фильма. Собиралась не только Русь на экране — собирались души людей, израненные, но сохранившие тепло.
Владимир смотрел на лица своих друзей, на Рогова, на спящую Рязань за лесом, и понимал: его фильм будет именно об этом. О пуговице, которую шьют перед смертью. О шепоте в темноте. О том, что любовь и простое человеческое тепло — это и есть тот единственный клей, который способен собрать любую, даже самую раздробленную землю.
— Ну что, группа, — негромко сказал Леманский, когда костер начал подергиваться серым пеплом. — Завтра в шесть подъем. Будем снимать тишину. Игорь Савельевич, вы уж присмотрите, чтобы мы в линейку не выстроились.
— Присмотрю, Владимир Игоревич, — Рогов поднялся, потягиваясь. — Куда ж я теперь от вас денусь. Вы мне за эти оладьи и картошку еще три серии задолжали.
Смех пронесся над поляной, легкий и чистый. Люди начали расходиться по палаткам, неся в себе это новое, драгоценное чувство родства. Владимир и Аля уходили последними.
— Володя, — Аля остановилась у входа в палатку, глядя на огромную луну над Рязанью. — А ведь Броневский был прав. Дождь — это хороший ритм. Но тишина Рогова — еще лучше.
— Да, Аля. Самые громкие вещи всегда говорятся шепотом.
Они зашли внутрь, и над лагерем окончательно воцарился покой. Майская ночь была тихой-тихой, и только где-то на самом краю слуха всё еще вибрировал гул старого била, связывая прошлое, настоящее и то самое будущее, которое они строили прямо сейчас.
Глава 19
Утро штурма началось не с грохота, а с той самой звенящей, ватной тишины, о которой говорил Рогов. Туман над «Рязанью» стоял такой плотный, что казалось, можно резать его ножом. Крепостная стена, мокрая от росы, пахла сырым дубом и тревогой.