Елена прочитала эти слова снова.
Снова.
И снова.
Не верь трону.
Это был отказ от веры. Отказ от того, чтобы рассчитывать на государство, на власть, на законы, которые писали люди. Это была мудрость того, кто понимает, что ни один трон не может быть совершенным, что всякая власть несёт в себе зёрна коррупции, что все короли и королевы в конце концов подчиняются страху.
Но не разрушай его.
Это была сдержанность. Это было понимание того, что разрушение трона не принесёт свободу. Разрушение создаст только хаос. Это было признание того, что даже несовершенная власть лучше, чем отсутствие всякого порядка. Это была мудрость революционера, который понимает, что революция может убить больше, чем она спасает.
Найди баланс.
Это было приказом. Приказом от человека, который больше уже не может действовать. Приказом от человека, который передаёт ей свою волю, свою силу, свою веру. Это был призыв найти третий путь, найти то место, где ни революция, ни подчинение не могут устоять, где только баланс может держать миры в равновесии.
Я верю в тебя.
Эти слова были последними. Они были не утверждением, не приказом, не даже надеждой. Они были верой. Верой в то, что она найдёт способ. Верой в то, что даже если она потерпит неудачу, её попытка будет иметь значение. Верой, которую он держал в своём сердце, когда писал эти слова, зная, что казнь близка.
Елена почувствовала, как что-то разломилось внутри неё.
Не метафорически. Буквально что-то разломилось, как если бы лёд, который держал её сердце, начал трескаться, и сквозь эти трещины начинал просачиваться свет. Горячий, живой, мучительный свет.
Она прижала записку к груди и закрыла глаза.
И в молчании Башни Молчания, в самом центре тишины, которая поглощала все звуки, она услышала крик.
Крик её сердца. Крик Данилы. Крик магии, которая пробивается сквозь холод и молчание.
Голос раздался в комнате на рассвете пятого дня.
Не через дверь. Не через окно. Просто раздался, как если бы воздух сам начал говорить, как если бы холод обрёл способность выражать мысли. Голос был как треск льда под ногами, как скрип половиц в доме, оставленном людьми, как ветер в дымоходе, рассказывающий истории о времени.
— Ты нашла его, — сказал голос.
Это было не вопросом. Это было утверждением.
Елена открыла глаза.
В углу комнаты, там, где тень была самой глубокой, где ледяной свет свечей не проникал, где холод был наиболее плотным и материальным, она видела фигуру.
Не человека. Не привидение. Не магию в привычном смысле. Что-то третье. Что-то, что было связано с местом, с Кремлём, с самой землёй, на которой он стоял, с самыми стенами, которые видели столетия истории.
Домовой.
Он был малого роста, не выше полу-аршина, хотя его фигура казалась намного больше, как если бы он занимал в пространстве больше места, чем позволял его рост. Его лицо было скорее маской, чем чертами лица. Черты были неправильными, они сдвигались, переходили одна в другую, как если бы лицо постоянно пытались принять какую-то форму, но не могли остановиться.
Его глаза были чёрными, абсолютно чёрными, без зрачков, без блеска, без отражений. Глаза, смотрящие вглубь времени, в самую глубину истории и в самую глубину магии.
Его одежда была сделана из пара и льда, из того, что не имело чёткой формы, но каким-то образом всё же держало форму. Из того, что было между существованием и несуществованием, между жизнью и смертью, между магией и материей.
— Ты, — сказала Елена, и её голос был тихим, но слышным в её собственной голове. Башня Молчания не позволяла ей говорить вслух. Но магия позволяла мыслить.
— Я, — ответил домовой. Его голос был похож на всё, на что был похож его вид. На треск льда, на скрип половиц, на ветер в трубах. На все звуки, которые дом издаёт в ночи, когда люди спят и не слышат его. На голос, который слышит только дом, и только в те моменты, когда нужно сказать что-то важное. — Я живу в стенах Кремля триста семь лет. Видел королей и королев. Видел магов и жрецов. Видел всех тех, кто спускался в подземелья. И видел, кем они становились после этого. Как магия поглощала их. Как они становились частью Кремля, частью льда, частью истории.
Домовой сделал шаг вперёд.
С каждым его шагом комната становилась ещё холоднее. Не угрожающим холодом. Холодом привычки, холодом времени. Холодом, который течёт сквозь столетия и не меняется, который видел падение царств и рождение новых. Холодом, который помнит.
— Я видел Данилу, — продолжал домовой, его голос был печален, как печаль очень старого человека, который видел слишком много. — Он сидит в камере внизу. Я слышу его шаги по камню. Ночью он не спит. Ночью он ходит кругами, и с каждым кругом его магия становится ярче, как если бы он разжигал огонь внутри себя, чтобы не замёрзнуть.
Домовой остановился рядом с кроватью, на расстоянии не более полушага.
— Данила готов умереть за тебя, — сказал домовой, и в его голосе была боль, настоящая боль, как если бы домовой сам понимал стоимость такой веры. — Я вижу это в его костях. Я слышу это в его сердце. Я чувствую это в магии, которая течёт вокруг него. Он готов умереть, потому что верит в то, что он верит. Потому что видел третий путь. И он хочет, чтобы ты нашла его. Хочет, чтобы ты живая, что бы ни случилось. Хочет, чтобы ты увидела то, что он не сможет увидеть.
Елена почувствовала, как боль пронзила её.
Боль не от раны. Боль от ответственности. Боль от того, что другой человек возложил на неё бремя своей жизни, весь вес своей веры, всю мощь своей надежды.
— Как? — спросила она в пустоту молчания. — Как он смог передать письмо? Как он сквозь это молчание…
Домовой издал звук, похожий на смех, но это был смех без радости, смех печали, смех времени.
— Я помог, — ответил он. — Я живу в стенах Кремля. Я знаю все ходы, все проходы, все щели, через которые может пройти ветер. Я знаю, как обойти даже Башню Молчания. Потому что молчание — это тоже часть Кремля. Молчание — это голос дома, когда он больше не может говорить.
Домовой протянул руку, сделанную из пара.
— Но слушай, Елена Корнилова, — сказал он, и его голос стал ещё более печальным. — Я должен рассказать тебе правду. Ксения только что отдала приказ. Приказ казнить Данилу. Не через месяц, когда истечёт срок. Не через неделю. Через двенадцать дней.
Елена почувствовала, как её ноги подкосились.
Двенадцать дней.
— На рассвете двенадцатого дня, — продолжал домовой, его голос был похож на гудение земли перед землетрясением, — на площади Кремля. Перед городом. Потому что Ксения верит, что если люди увидят смерть Данилы, то они поймут. Поймут, что сомнение покарано. Что бунт карается смертью. Что порядок держится на крови.
Домовой сделал паузу.
— Она боится, — сказал он, и эти слова были наполнены пониманием, которое превосходит простое сочувствие. — Она боится больше, чем любой человек должен бояться. Она боится, что его вера заразит других. Что если Данила будет жить, то люди начнут верить, что третий путь возможен. И тогда порядок рухнет. И тогда…
Домовой не закончил фразу.
Он не нужно было заканчивать. Елена поняла. Если Ксения потеряет веру в порядок, если она усомнится в магии, которая держит Россию, то Скипетр начнёт давать трещины. И эти трещины станут больше. И холод, который держит землю в равновесии, начнёт таять.
— Но, — сказал домовой, и в его голосе появилось что-то, что было похоже на надежду, хотя надежда была для него такой же чуждой, как солнце для дна моря, — если ты найдёшь третий путь, если ты сможешь трансформировать Скипетр, то ни один приказ королевы не сможет быть исполнен.
Домовой дотянулся до её руки.
Его прикосновение было холодным, но не убивающим. Холодным, как прикосновение времени.
— Потому что магия переменится, — продолжал домовой. — И старые законы больше не будут держать. И Данила будет жив. И может быть, Россия будет жива. И может быть, будет возможность для чего-то нового. Для чего-то, что ещё не имеет имени.