Их идеи так и не получили осуществления. Составленный ими проспект был представлен на рассмотрение Лаврентию Берия, главе НКВД, который внес ясность: одобрить дело такого рода может только Сталин. Сталин же отнюдь не собирался учреждать подлинно самостоятельную еврейскую организацию. Более того, к декабрю 1941 года Красная армия предприняла первое согласованное контрнаступление, ослабив давление на Москву и вытеснив немцев из Ростова. К Сталину вернулась уверенность в себе, Эрлих и Альтер были ему теперь ни к чему — отработанный пар. Многие годы считалось, что оба были тогда же, в начале декабря, уничтожены, однако на самом деле их арестовали и содержали в одиночном заключении в Куйбышеве. Эрлих покончил с собой в мае 1942 года; Альтер был расстрелян в феврале 1943[522].
Тем не менее, идея еврейского антигитлеровского формирования того или иного рода витала в воздухе. За зиму 1941–1942 гг. Кремль основал несколько совместно действовавших «фронтовых» организаций — женщин, ученых, украинцев, славян, — которым надлежало подымать дух в войсках внутри страны и взывать о помощи Советскому Союзу за рубежом. Еврейский антифашистский комитет был образован в апреле 1942 года и влился в мозаичное объединение остальных групп, которые все как одна действовали под непосредственным надзором Советского Информбюро, возглавляемого сначала А. С. Щербаковым, а затем С. А. Лозовским, заместителем наркома иностранных дел.
Хотя зарубежные депутаты не вошли в Еврейский антифашистский комитет и хотя комитет этот находился под бдительным оком, он все же стал для советских евреев национальным представительным органом, во главе которого стояли Соломон Михоэлс, Перец Маркиш, Давид Бергельсон и Илья Эренбург — лица, известные безупречной нравственностью и высокой культурой, чей авторитет признавался не только в еврейских кругах, но и, в ряде случаев, во всей стране. Позволив им выступать от имени советского еврейства, Сталин невольно создал надежду на культурное возрождение и более широкие, более свободные контакты с евреями за рубежом, породил иллюзии, шедшие вразрез с советской политикой, проводившейся уже более двадцати лет.
С самого основания Еврейского антифашистского комитета среди его руководителей шли споры относительно точной природы его обязанностей. Все сходились на том, что максимум усилий должен быть направлен на помощь фронту, сбор средств и воззвания к евреям других стран. Однако с успешным развитием военных действий и выяснением того, какие огромные потери понесло еврейского население, многие члены комитета — правда, не все — хотели бы расширить его функции. Предполагалось помочь переселению еврейских беженцев, восстановить еврейские колхозы и возродить национальную культурную жизнь еврейства.
Эренбурга волновали другие проблемы. Неуклонный в своей ненависти к антисемитизму, он стремился собрать документы, свидетельствующие о перенесенных евреями страданиях и вкладе, внесенном евреями, солдатами и партизанами, в борьбу с гитлеровцами — давнее стремление, о котором знали его близкие друзья. Эренбург был ассимилированным евреем — в том смысле, что не соблюдал ортодоксальных обрядов, не владел ни идиш, ни древнееврейским языком. Он считал себя русским по языку и культуре, тем не менее, еврейское происхождение было постоянным источником его силы. В письме к Елизавете Полонской, написанном в 1923 году, он ободрял ее следующими волнующими, подымающими дух словами: «Не отдавай еретичества, — писал он ей из Берлина. — Без него людям нашей породы (а порода у нас одна) и дня нельзя прожить. Мы — евреи. Мы глотнули парижского неба. Мы поэты. Мы умеем насмехаться. Мы… Но разве этих 4-х обстоятельств мало для того, чтобы не сдаваться?»[523].
Парижский приятель Эренбурга журналист и критик Нино Франк, впервые познакомившийся с ним в двадцатые годы, дал портрет Эренбурга, многое в нем проясняющий:
«Сначала я увидел в нем советского человека, посланника страны Октября, человека новой эры. Но он это отверг. Затем он показался мне внуком Вольтера, верным этому источнику, при том, что он сильно вышел из моды <…> Но ни то, ни другое его до конца не объясняло. В нем было что-то еще, более фундаментальное, чем оба эти начала — революция и культура — переплетались, своего рода паровой котел, в котором клокотала тайная сила <…>
В ту пору, если я заговаривал с Эренбургом об иудаизме, он только смеялся, да и сам я смеялся. До 1930 года такого рода разговоры казались нам чем-то архаичным и мы предоставляли рассуждать на эту тему археологам и злополучным неудачникам. Нам и в голову не могло прийти, что этих несчастных скоро будет не счесть. Только сегодня, думая о кипучей энергии Эренбурга и его приспособляемости, я понимаю, что отдаю должное неисчерпаемой тяге к свободе, неистовому чувству свободы <…>
Эренбург прежде всего еврей <…> Он отрешился от своего происхождения всем своим существованием, облаченным в иные одежды на Западе, куря голландский табак и путешествуя через контору Кука <…> Но он не стер в себе еврея, и для меня это был новый тип еврея, истый Ашкенази»[524].
Задолго до гитлеровского «окончательного решения» Эренбург осознал, в чем главная проблема в жизни современного еврея: отождествляя свою судьбу с положением своего народа, оставаться верным гражданином определенной страны. В статье «Французские евреи и война», написанной в апреле 1917 года, Эренбург указывал, что еврейские солдаты, кем бы они ни были в мирное время — притесняемыми рабочими или благополучными торговцами, — сражаются с одинаковым рвением, в том числе и русские и румынские евреи, чей статус угнетаемых хорошо известен. Он говорил о французских евреях-пацифистах и о «тысячах алжирских, марокканских и тунисских евреев, которые откликнулись на призыв Франции», и подчеркивал, с каким удовлетворением французские солдаты еврейского происхождения восприняли решение недавно учрежденного в России Временного правительства отменить черту оседлости и предоставить евреям равные права. При всей его ассимилированности, Эренбурга крайне волновала эта проблема, по-прежнему стоявшая перед евреями в любом обществе, потому что евреи были вынуждены жить в двух мирах, не являясь неотъемлемой частью ни одного, ни другого. Антисемиты полагают, что евреи не могут быть в равной степени верными как стране своего рождения, так и братьям по крови. Эренбург сознавал существование этого предрассудка. Именно поэтому свою статью 1917 года он начал с провидческого напоминания: «греко-римский мир обвинял евреев в том, что они среди космополитического общества оставались националистами, современный мир их обвиняет в том, что среди националистов они являются космополитами»[525].
Эренбург никогда не забывал, что он еврей. В 1944 году ему довелось прочесть статью Юлиана Тувима «Мы — польские евреи», выражавшую те же чувства, которые волновали Эренбурга и как русского патриота, и как еврея. В первую годовщину восстания в Варшавском гетто Тувим, узнав о гибели матери от рук нацистов, написал об антисемитизме и своей польской родине. Прочитав это обращение, он — вспоминал Эренбург — «долго не мог ни с кем говорить». «Мы — польские евреи» не удостоилось быть переведенным на русский язык; Эренбург перевел его сам, часто цитировал, а затем включил несколько отрывков в мемуары «Люди, годы, жизнь».
«И сразу я слышу вопрос: „Откуда это „мы“?“ Вопрос в известной степени обоснованный. Мне задавали его евреи, которым я всегда говорил, что я — поляк. Теперь мне будут задавать его поляки, для подавляющего большинства которых я был и остаюсь евреем. Вот ответ и тем и другим. Я — поляк, потому что мне нравится быть поляком. Это мое личное дело, и я не обязан давать кому-либо в этом отчет. Я не делю поляков на породистых и непородистых, я предоставляю это расистам, иностранным и отечественным. Я делю поляков, как евреев, как людей любой национальности, на умных и глупых, на честных и бесчестных, на интересных и скучных, на обидчиков и обиженных, на достойных и недостойных. Я делю также поляков на фашистов и антифашистов <…> Я мог бы добавить, что в политическом плане я делю поляков на антисемитов и антифашистов, ибо антисемитизм — международный язык фашистов <…>