В своих мемуарах, писавшихся двадцать лет спустя, Эренбург предполагал рассказать о сотрудничестве советского посольства с нацистскими оккупантами. В черновом варианте стояло: «Между Советским Союзом и Третьим рейхом существовали дружеские отношения, но не между мной и гитлеровцами, захватившими Францию. Я их ненавидел, и много сил требовалось, чтобы скрыть это чувство». Все же, он не всегда мог совладать с собой, и в присутствии сотрудников посольства нередко бормотал: «фашисты, убийцы, палачи!». Возникло даже сотрудничество между оккупантами и бывшими левыми. В раннем черновике мемуаров Эренбург описал, как увидел Жака Дорио, бывшего лидера французской коммунистической партии, постепенно переходившего на сторону фашистов, обедающим с немецким офицером. «Он излагал гитлеровскому офицеру план пропаганды. Я невольно прислушался, и меня затошнило»[466].
Формально Франция признала себя побежденной 22 июня, когда в Компьенском лесу, к северу от Парижа, совершилась церемония подписания капитуляции. Через месяц, 23 июля, Эренбург с Любовью Михайловной вместе с группой посольской обслуги выехали поездом в Москву. Другого выбора у Эренбурга не было. Приходилось возвращаться. Несмотря на его статус советского журналиста, ему не могли обеспечить безопасность в оккупированном немцами Париже.
В русской эмигрантской колонии распространился слух, что Любовь Михайловна, смертельно напуганная перспективой вернуться в Москву, чуть ли не заболела, и в вагон ее пришлось внести[467]. Эренбурги миновали Брюссель и две ночи провели в берлинской гостинице, на дверях которой значилось, что евреям вход в нее воспрещен[468]. Но Эренбург ехал как советский служащий, как представитель, к его невыразимой досаде, союзной державы, и хотя в своих мемуарах он упоминает, что «его фамилии в документах не было», вряд ли немцы не знали, кто он такой[469].
Из Берлина их путь на восток лежал через Польшу и Литву, где в поезд сел поэт Костас Корсакас, получивший место в одном купе с Эренбургами. «Илья Эренбург оказался очень доступным, дружелюбным и разговорчивым», — напишет он потом в своих мемуарах. Эренбург сказал ему, что «проехав практически через всю Европу, они не встретили ни одного улыбающегося лица», что «карта Европы ежедневно меняется <…> и это еще не предел. Таков был весьма пессимистический и пророческий прогноз старого писателя». Корсакас оставался с Эренбургами до самой Москвы. Когда 29 июля они прибыли в Москву, он «был крайне удивлен, не увидев на вокзале никого из Союза писателей. Илью Эренбурга, вернувшегося в Москву после длительного отсутствия, никто не встречал. И он, и его жена, оба, пораженные, оглядывались вокруг. Очевидно, они полагали, что коллеги придут их встретить». Через несколько дней, находясь в литовском представительстве, Корсакас выразил удивление, что московские писатели никак не отметили возвращение Эренбурга в Москву. Ему объяснили, «что Эренбург теперь фигура non grata. А почему? Кто же это может понять»[470].
В канун войны
Следующий год Эренбург делал все, что только мог, чтобы довести до сознания своих соотечественников: война с Германией вполне вероятна! — задача, куда более трудная и потребовавшая гораздо больше усилий, чем казалось. Сталин принял свой пакт с Германией всерьез и старался снискать доверие фюрера, принимая все возможные меры, чтобы не дать повода к враждебным действиям. Советский Союз обменивался с Германией информацией о польских отрядах сопротивления; Сталин предоставил нацистам военно-морскую базу под Мурманском, где немецкие корабли заправлялись топливом и ремонтировались; советские суда сообщали сводки погоды Luftwaffe, при том что немцы бомбили Англию. По разрешению Сталина по транссибирской железной дороге из Японии в Германию транспортировалось стратегическое сырье.
И советская пропаганда полностью перестроилась. Уже 24 августа, сразу после подписания с Германией пакта о ненападении, «Правда» объясняла своим читателям, что «дружба народов СССР и Германии <…> отныне должна получить необходимые условия для своего развития и расцвета». Двумя месяцами позже нарком иностранных дел В. М. Молотов винил Францию и Англию в продолжении войны, заявляя, что только Германия хочет мира. В обращении, последовавшем за нападением Гитлера на Польшу, Молотов пошел еще дальше, наделив нацистскую идеологию известной долей законности. «Идеологию гитлеризма, как и всякую другую идеологическую систему, можно признавать или отрицать — это дело политических взглядов. Но любой человек поймет, что идеологию нельзя уничтожить силой, нельзя покончить с нею войной», — говорил он, выступая 31 октября 1939 года в Верховном Совете. — «Поэтому не только бессмысленно, но и преступно вести такую войну, как война за „уничтожение гитлеризма“, прикрываемая фальшивым флагом борьбы за „демократию“»[471]. И советская пресса хранила молчание о судьбе евреев в оккупированной нацистами Европе, оставляя тем самым миллионы евреев, живущих на территориях, контролируемых Советским Союзом, в неведении об участи их соплеменников в Польше и не готовыми к тому, что затем произошло после вторжения Гитлера в пределы СССР в 1941 году[472].
Эренбургу эта новая политическая ориентация была ненавистна. Тщетно добивался он приема у Молотова. И хотя читал много лекций по Москве, статьи его в советской печати почти не принимали, а в «Известиях» не принимали вообще. «В любой строке, — напишет он о том времени в своих мемуарах, — редакторы видели намеки на фашистов, которых остряки называли „заклятыми друзьями“»[473]. Между тем Эренбург старался, насколько мог, оставаться в курсе европейских событий, ловя по приемнику французские передачи, которые Би-Би-Си транслировала на коротких волнах. Родители и сестра Пастернака жили в Англии и, беспокоясь за них, он часто заполночь подымался в квартиру Эренбурга послушать вместе с ним последние известия[474].
И все же Эренбург, который всегда, несмотря на риск, был мастером найти пути сказать то, что возможно, сумел отыскать сочувственно настроенного редактора в официальной профсоюзной газете «Труд» и «после длительных переговоров, правок, купюр» в августе-сентябре появился цикл из пяти его очерков[475].
Несмотря на цензуру Эренбург излагал свои мысли, выражая точку зрения, идущую вразрез с официальной политикой. Он не мог дать выход своему отвращению к фашистам, зато мог поносить в полный голос тех французов, кто предпочел борьбе коллаборационизм. Он не преминул огласить, как ущемляли Шарля де Голля и подобных ему французских офицеров, которые возражали против сидения на линии Мажино и других несуразных тактических действий военного командования Франции. Он с презрением отметал мысль, что войны с ее страданиями удастся избежать. Подробно и не жалея красок рассказывал о тысячах парижан, бежавших из города, когда к нему приблизились немцы. Он писал об антисемитизме, вспомнив объявление на дверях немецкой гостиницы — «Только для арийцев. Евреям вход воспрещен» — и передовицу во французской газете, повторявшей за нацистскими расистами: «В каждом из нас есть частица еврея. Нам нужен внутренний, личный погром»[476]. В его статьях звучал голос заведомого антифашиста и антимюнхенца, а если умиротворение Гитлера со стороны западноевропейских держав было пагубным, значит — такой вывод напрашивался сам собой — и сталинский сговор с Гитлером оказывался равным образом непростительным.