Эренбург уже не был значительной фигурой. После мартовских встреч его продолжали прорабатывать в печати — правда, всерьез больше не угрожали. И Эренбург тоже ясно дал понять — ни отрекаться, ни каяться он не будет, а при дальнейших нападках на него режим выставит себя в еще более дурацком виде, особенно в глазах левой интеллигенции Запада, многие из которых его, Эренбурга, знают и восхищаются им.
Тем не менее из-за этих официальных выволочек Эренбург находился в угнетенном настроении. Он еще не кончил свои мемуары и теперь беспокоился, что не сможет продолжать публикацию их. Друзья пытались его успокоить. Бывший его секретарь, Елена Зонина, посоветовала писать «в стол». Но для него это было «неприемлемо». «Я так долго тащу этот воз, — сказал он ей, — что уже не могу без него жить»[919]. Как ни ослабели нити, соединяющие его с режимом, он был еще привязан к нему. В отличие от Пастернака и других, Эренбург не был готов отослать свою рукопись за границу и тем самым разорвать с Кремлем.
Андрей Синявский и Игорь Голомшток, выпустившие вместе с Эренбургом книжку о Пикассо, заглянув к нему на улицу Горького, были потрясены, увидев его в неудержимо-яростном гневе. «Эренбург лежал в постели и в полный голос ругательски ругался. Он называл их негодяями и бандитами. Я ожидал, что он будет расстроен, — вспоминал Синявский, давая интервью, — но не мог понять, почему он так мрачен и подавлен, почему так сильно реагирует на хрущевские нападки»[920]. Основная причина была намного проще, чем Синявский мог подозревать, но знали о ней лишь ближайшие друзья Эренбурга. Он боялся, что ему не разрешат выезжать за рубеж и он не сможет встречаться с Лизлоттой Мэр. Он сидел взаперти в своей московской квартире, боясь появляться на улицах, где его могли узнать и устроить стихийную демонстрацию сочувствия и поддержки, что в данный момент «вряд ли пошло бы ему на пользу», как комментировалось в очередном донесении посольства США. — «Поэтому он <…> предпочитал жить тихо, пока не рассеются тучи»[921]. Через несколько дней Николай Василенко, приятель Эренбурга, уговорил его ехать на дачу, где, работая в теплице и в саду, он вернул себе бодрость духа.
Не одни лишь занятия в саду утешали и поддерживали. В эти дни, последовавшие за ильичевско-хрущевскими речами, к Эренбургу со всего Союза шли сотни писем и телеграмм. Трогательное письмо (целиком приведенное нами во вступлении к данной книге) написала ему Надежда Мандельштам: «Теперь, после последних событий, — утешала она его, — видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны. Это сейчас понимают все [sic.]»[922]
Диссидентка Фрида Вигдорова писала ему 8 марта:
«Много раз, возвращаясь из командировки, я хотела написать Вам или передать на словах то, что мне пришлось услышать. Но руки не доходили. Или мешала мысль: Илья Гри[горьевич] все это и сам знает.
А теперь я скажу: не было случая, чтобы, побывав где-нибудь далеко от Москвы, я не слышала вопроса: — А Эренбурга Вы видели? Вы его знаете? Вот кому бы я хотел пожать руку.
И совсем недавно в белорусском селе председатель колхоза <…> сказал мне то, что я слышала уже не раз: — на фронте любую газету — на раскурку, но со статьей Эренбурга — никогда!
От себя мне тоже хочется сказать: Я очень люблю Вас. И очень благодарна Вам за все, что Вы сказали людям — в статьях и книгах.
Может, все это Вам ни к чему, тогда — простите.
От всей души желаю Вам покоя и здоровья.
С глубоким уважением
Ф. Вигдорова»[923].
В конце апреля давний друг Эренбурга Анна Зегерс, побывав у него в Москве, прислала следующую записку (по-французски):
«Мне было ужасно грустно видеть Вас таким грустным и не суметь найти слов, чтобы отвлечь Вас и развеселить. Мне было особенно грустно видеть, что такой человек, как Вы, столько сделавший для всех в дни мира и в дни войны, вынужден терпеть так много нареканий. Но как их избежать в наших долгих, трудных, густо населенных людьми и событиями, страстных полезных жизнях?»[924]
Эти утешающие голоса лишь частично компенсировали оскорбления, которые Эренбург все еще вынужден был сносить. Речь Хрущева появилась в мартовском номере «Нового мира», в том же самом номере, где печатались последние главы Книги пятой мемуаров Эренбурга (мартовский номер был задержан выпуском в свет до середины апреля). Пожалуй, только в Советском Союзе — где еще? — бранные слова главы государства могли быть напечатаны вместе с тем литературным произведением, которое были предназначены осудить. Ситуация эта отражала и другое: как много изменилось к лучшему со смерти Сталина: Эренбурга не арестовали, его мемуары продолжали печатать. Тем не менее Александру Твардовскому пришлось учесть хрущевский разнос. В интервью, которое он дал Генри Шапиро — в мае оно было опубликовано на Западе и в «Правде» — Твардовский не преминул заявить: «Мы относимся к этой [хрущевской — Дж. Р.] критике мемуаров Эренбурга со всей серьезностью и ответственностью, уверены, что и Илья Григорьевич сделает из нее необходимые выводы»[925].
Книга щестая
Над Книгой шестой Эренбург начал работать поздней осенью 1962 г. Предполагалось, что это будет заключительная часть его мемуаров, охватывающая годы с 1945 по 1953 — последние жуткие годы жизни Сталина, когда внешняя политика ознаменовалась началом «холодной войны», а внутренняя жизнь страны — последними волнами сталинских репрессий.
События марта 1963 года выбили Эренбурга из привычной колеи: он не мог писать. «Я давно тебе не отвечал, — извинялся он перед Елизаветой Полонской. — Настроение соответствующее, да и организм, остановленный на ходу, дает знать, что такое limite d’âge[926]. В 3 номере „Нового мира“ ты найдешь скоро сокращенный конец 5-ой части. Шестую, которую я писал, сейчас оставил en sommei![927]»[928].
Прошел март, проходил апрель. Эренбург ждал перемены в создавшейся ситуации, но ничего не происходило. Редакторы перестали ему звонить и заказывать статьи. Публикация второго тома мемуаров, куда входили Книга вторая и Книга третья, застопорилась. От приглашений на проходившие в Европе конференции пришлось отказаться. Расстроенный, изнервничавшийся, Эренбург искал подход к советскому премьеру — то, что вызвало бы в нем понимание.
«27 апреля 1963 года
Дорогой Никита Сергеевич,
товарищ Лебедев передал мне, что Вы согласны меня принять, но сейчас у Вас много срочной работы. Я это хорошо понимаю и решаюсь просить Вас уделить несколько минут моему письму, в котором пытаюсь изложить самое существенное.
Вот уже два месяца, как я нахожусь в очень трудном положении. Я обращаюсь к Вам как к руководителю партии, как к главе правительства, как к человеку с просьбой определить, на какую работу я могу впредь рассчитывать. В областных газетах меня называют „внутренним эмигрантом“. Зарубежная печать пользуется моим именем, ведя очередную кампанию против наших идей, нашей Родины. Так жить я не могу. Вот уже тридцать с лишним лет, как вся моя работа связана с советским народом, с идеями коммунизма. Я никогда не изменял им в самых тяжелых условиях среди наших врагов.
Хотя мне 72 года, я не хочу перейти на положение пенсионера, хочу и могу еще работать. А на меня смотрят с опаской.