Судя по всем имеющимся отчетам, этот писательский съезд походил на небывалый литературный цирк. Огромные портреты Шекспира, Толстого, Гоголя, Сервантеса, Гейне, Пушкина и Бальзака украшали Колонный зал Дома Союзов, самый величественный в тогдашней Москве, где десять лет назад происходило прощание с Лениным. Почти шестьсот делегатов от советских литераторов присутствовали на двадцати шести заседаниях, продлившихся пятнадцать дней. В первый день съезда играл оркестр и все время у входа собирались толпы народа, жаждавшие увидеть любимых писателей воочию. Официальную повестку дня то и дело прерывали выступления колхозников, красноармейцев, юных пионеров — представителей явившихся в зал делегаций. Андре Мальро был одним из сорока иностранных гостей, среди которых были Оскар-Мария Граф, Клаус Манн и Густав Реглер, приехавшие из Германии, Луи Арагон и Жан-Ришар Блок — из Франции[318].
Эренбург принадлежал к самым видным фигурам на съезде. Дважды он председательствовал на заседаниях и неоднократно переводил речи иностранных гостей; его фотография два раза за время съезда появлялась в «Известиях»; роман «День второй» получил официальную поддержку, и его обложка фигурировала в числе другой советской «классики» на первой полосе «Известий»[319]. Многие из выступавших даже специально отмечали новообретенное Эренбургом восторженное отношение к строительству социализма[320].
Съезд оказался сложным спектаклем. Многие речи были совершенно бессодержательны. Максим Горький, будущий руководитель писательского союза и почти бессменный председатель на съезде, произнес трехчасовую вступительную речь — нескончаемый обзор истории литературы и места литературы советской. Западной культуре досталось от него в полную меру. На съезде впервые заявил о себе сталинский прихвостень Андрей Жданов, выступив с тупым заявлением, будто советская литература организует рабочих «на борьбу за окончательное уничтожение <…> ига наемного труда»[321]. Но были и мгновения подлинного чувства и настоящих дебатов. Как и надеялся Эренбург, с большим интересом был выслушан доклад Бухарина. Присутствовавшим хорошо было известно, что он выступал в защиту арестованных писателей и боролся против регламентации культуры. Горячее, чем ему, когда он появился на трибуне, аплодировали только Горькому.
Темой доклада Бухарина была советская поэзия, однако подлинным ее предметом стал контроль партии над литературой. «Перед нами возникает опасность, — заявил он съезду, — ведомственного отчуждения, бюрократизации поэтического творчества». Настоящая литература требует «многообразия и качества». При социализме писателю нужно выявлять и исследовать «весь мир эмоций — любви, радости, страха, тоски, гнева», — настаивал Бухарин, порою впадая в острый, полемический тон. «Дело ведь для поэта — вовсе не в том, чтоб уметь пересказать газетную статью или обнаружить минимум политграмоты». К удивлению многих, Бухарин высоко поставил лирическую поэзию, а среди советских поэтов выделил Бориса Пастернака, сказав о нем: «один из замечательнейших мастеров стихов в наше время»[322]. У ряда делегатов такие суждения вызвали неудовольствие, но подавляющее большинство отозвалось бурными аплодисментами. «Многие писатели, — по наблюдению одного из присутствующих, — буквально бросаются друг другу в объятия, и захлебываясь от восторга, говорят о перспективах подлинного освобождения искусства от вульгаризаторства и рапповской тенденциозности»[323]. Для немецкого коммуниста Густава Реглера, который через несколько лет вышел из партии «речь [Бухарина — Дж. Р.] была золотом по сравнению с детским лепетом Горького»[324].
Выступление Бабеля прозвучало скромно и неожиданно искренне. Он старался объяснить, что его искусство служит делу Советов и рекомендовал товарищам по перу изучать, как «Сталин кует свою речь, как кованы его немногие слова, как полны мускулатуры». И еще он оправдывался — правда, в том юмористическом, самоуничижительном тоне, примером которого являются его рассказы. Да, он мало публиковался в последние годы: «Если заговорили о молчании, нельзя не сказать обо мне, — шутливо защищал себя он, — великом мастере молчания. Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране, я бы давно подох с голоду, и никакому издателю не было бы дела до того, как говорит Эренбург, кролик я или слониха <…> Я этому [молчанию — Дж. Р.] не радуюсь, но это, пожалуй, живое доказательство того, как в нашей стране уважают методы работы, хотя бы необычные и медлительные»[325].
В «молчании» Бабеля, однако, было нечто большее, чем скрупулезное отделывание стиля. «У меня есть право не писать, — признался он Кларе Мальро в частном разговоре. — Но я — писатель. В ящике моего письменного стола лежат два романа. Только если их обнаружат, я буду уже покойником»[326]. Оба романа были конфискованы при аресте Бабеля и исчезли навсегда. Эренбург также говорил с Кларой и Андре Мальро, не таясь. Так, он сообщил им, что Анну Ахматову на съезд не пригласили, а у Бориса Пастернака, при всей его известности, трудности с публикацией собственных стихов, а хвалы поют ему на съезде за переводы из грузинских поэтов.
Борис Пастернак оказался в центре внимания съезда. Многие ораторы упоминали его произведения, и зал с нетерпением ждал, когда он сам появится на трибуне. Но он говорил недолго, не вступая в полемику по каким-либо литературным или политическим вопросам. Как и Бабель, он защищал прерогативу писателя удивлять и ошеломлять читателя.
Другие делегаты требовали, чтобы книги удовлетворяли вкусам только-только овладевших грамотой рабочих и приближали цели социалистического строительства. Съезд, в итоге, провозгласил «социалистический реализм» методом советской литературы. Кое-кто из иностранных гостей выступил с возражениями, ратуя за сложность искусства. Жан-Ришар Блок — его переводил Эренбург — напомнил о многообразии и терпимости: «Неизбежно и необходимо, — сказал он, — чтобы были писатели для миллионов читателей, писатели для тысяч читателей и писатели для пяти тысяч читателей». В такой стране, как Советский Союз, стране, которая старается создать первое в мире бесклассовое, социалистическое общество, «необходимо следить за тем, чтобы в искусство не проникали исключительно вульгарные массовые концепции». Андре Мальро высказал такое же предостережение. Искусство не должно доводить до простого отражения реальности, до фотографии. «Если писатели действительно инженеры душ, то не забывайте, что самая высокая функция инженера — это изобретение! — заявил Мальро. — Искусство — не подчинение, искусство — это завоевание. Завоевание чего? Чувств и способов выразить эти чувства победы. Над чем? Над бессознательным <…> У художника — над логикой»[327].
В этой намагниченной разноголосицей атмосфере Эренбург поднялся на трибуну. Годы, проведенные в Париже, дружба с Андре Мальро и Жаном-Ришаром Блоком делали его в глазах зала носителем европейской культуры, и он-таки был единственным советским писателем, высказавшим те же взгляды, что и они. Знаменательно, что, выступая за терпимость, многообразие, индивидуальный вкус и художественное мастерство, он тогда выражал те же взгляды, какие отстаивал два десятилетия спустя, после смерти Сталина.
Стремление Эренбурга дать бой условностям советской художественной жизни при Сталине не привлекли к себе особого внимания. А между тем он утверждал, что нужны книги, которые удовлетворяли бы потребностям только «интеллигенции и верхушки рабочего класса». Он защищал право Исаака Бабеля и Бориса Пастернака писать медленно, публиковаться мало; он поддержал Бухарина в его призыве к большей толерантности по части художественных методов. Но как он впоследствии писал в книге «Люди, годы, жизнь», «к сожалению, я, видимо, не доживу до того дня, когда вопросы, поднятые мною на съезде, устареют»[328].