В письме к своему московскому секретарю, Валентине Мильман, от 14 января 1933 года Эренбург горько сетовал, что «когда автор находится достаточно далеко от дома Герцена, трудно сыскать справедливость!» Его книгам в Союзе по-прежнему чинят препятствия, но теперь он всю свою энергию вкладывает в новую вещь, а вещь эта — специально оговаривал он — «Роман — советский»[277]. К концу февраля «День второй» был закончен, о чем Эренбург немедленно сообщал Мильман и, еще не отослав книгу в издательство, писал, что «меня волнует все, касающееся моего нового романа»[278]. Если роман не был бы принят в Москве, на его будущности советского писателя, боялся Эренбург, можно было бы поставить крест.
Его уверенность в благополучном исходе убывала. Отношения с «Известиями», по-видимому, застопорились. По заключенному соглашению Эренбург должен был писать для газеты по очерку в месяц, за что ему полагалось твердое помесячное вознаграждение. Однако прошел уже месяц, как он вернулся в Париж, а о нем словно забыли. «„Известия“ мне ничего не написали. Газету не высылают. Хуже всего, — писал Эренбург в январе Валентине Мильман, — денег тоже не прислали»[279]. Это стало постоянной жалобой. Когда же гонорар из «Известий», «Вечерней Москвы» или «Литературной газеты» поступал, Эренбург нередко просил переслать деньги теще в Ленинград или матери Ирины в Москву. Финансовые обязательства в отношении членов семьи по-прежнему лежали на нем тяжелым грузом. От успеха «Дня второго» очень много для него зависело.
Победа Гитлера на выборах в Германии в 1933 году усилила беспокойство Эренбурга и поставила под угрозу его финансовую самостоятельность. «Немецкие события отразились на мне, — делился он своими невзгодами с Мильман в письме от 9 марта 1933 года. — Не только погибло мое издательство, но в нем погибли пять тысяч марок — мой гонорар от американской фирмы „Юнайтед Артистс“, которая делает теперь „Жанну Ней“ и часть денег для меня передала „Малику“»[280].
Впереди его ждали несколько тяжелых месяцев. Первоначальная попытка издать «День второй» сложилась крайне неудачно. 11 марта Эренбург отослал единственный беловой экземпляр романа дипломатической почтой С. И. Гусеву, чиновнику от литературы, возглавлявшему отдел печати ЦК; слово Гусева могло решить судьбу романа. Но Гусева тогда как раз освободили от занимаемой должности, о чем Эренбург, естественно, не знал, и послали в Казахстан, где он вскоре умер. Прошло две недели, прежде чем Эренбургу стало известно, что Гусева в Москве уже нет.
«Я очень встревожен, — писал он Мильман, — у меня нет сейчас копии рукописи. А Вы сами понимаете, как мне важно узнать скорей об ее судьбе. Я не знаю, кто вместо Гусева. С рукописью произошло одно из двух: или ее отправили в Казахстан Гусеву, или пакет вскрыли, и рукопись отдали заместителю Гусева. Пожалуйста, сообщите мне телеграфно», — просил он Мильман[281].
Удар следовал за ударом. Мильман, не спросясь Эренбурга, отдала рукопись в издательство «Советская литература», и один из штатных редакторов с ходу ее пригвоздил: «Передайте вашему отцу, — заявил он Ирине Эренбург, — что он написал плохую и вредную вещь», — и предложил ей сообщить эту «новость» в Париж[282]; Эренбург едва сдерживал свои чувства. «Я впадаю во мрак», — признавался он Мильман[283]. Но он был не из тех, кто бессильно складывает руки. Решив во что бы то ни стало издать роман в Советском Союзе, он отпечатал несколько сот экземпляров романа в Париже — «отчаянный поступок», напишет он об этом в своих мемуарах — и, пронумеровав каждую книгу, чем ясно дал понять, что не собирается распространять ее во Франции, прежде чем ее опубликуют в Москве, отослал членам Политбюро, редакторам ведущих периодических изданий и ряду писателей. Сталин получил экземпляр за номером «два». «В тридцатые-сороковые годы, — вспоминал Эренбург, — судьба книги порой зависела от случайности, от мнения одного человека. Это было лотереей, и мне повезло»[284]. Не прошло и нескольких недель, как Эренбургу сообщили: издательством «Советская литература» роман принят к производству.
* * *
На первый взгляд «День второй» может показаться заурядным примером «социалистического реализма», официально санкционированного художественного метода, одобренного партией в 1932 году. В романе рассказывается о молодых рабочих, которые возводят домну в ужасных условиях. Восхищенный их силой духа, Эренбург живо и образно описал убогие бараки и суровый климат, в которых они живут, героические усилия, на которые идут, чтобы преодолеть сопротивление природы. Это была неприкрашенная — без малейшей «лакировки» — картина невыносимо тяжелой жизни, что, не устраивая советских чиновников, препятствовало публикации романа; «социалистический реализм» предполагал воспевание достижений и умолчание о том, какой человеческой ценой они оплачивались; описание жизни такой, какой она должна быть, а не такой, какой была на самом деле.
Рискованно отождествлять того или иного персонажа романа с его автором, приписывая ему страхи и верования героя. И все же, мысли и высказывания Володи Сафонова так близко совпадают с собственными взглядами Эренбурга, что вполне законно воспринять судьбу Володи как символическое обозначение судьбы самого Эренбурга. Володя — студент, исповедующий отринутые социальные и культурные ценности России. «Он <…> не верит, что домна прекрасней Венеры <…> Когда на дворе весна и в старых садах Томска цветет сирень, он не ссылается на Маркса. Он знает, что весна была и до революции. Следовательно, он ничего не знает». Его профессор, видя, каким чужеродным Володя выглядит среди своих однокашников, клеймит его словом «изгой», что, как выясняет Володя по словарю, означает «исключенный из счета <…>, князь без именья, проторговавшийся гость, банкрот». Любовь к литературе, к Пастернаку и Лермонтову, Бодлеру и Паскалю делают его отщепенцем, «обреченным», подобным тем, что «сбежали в Париж» или кого «вывели в расход». Что касается его товарищей по университету или стройке, Володе до них не дотянуться. Неспособный к дружбе, Володя доверяет свои мысли дневнику: «По классовому инстинкту, или по крови, или, наконец, по складу ума, я привязался к культуре погибающей». Случай дает ему возможность высказаться: на стройке созывают собрание, посвященное «культурному строительству», и Володя решает выступить с откровенной речью, «которая должна была походить на выстрел»:
«Вас, наверно, удивят мои слова, — намечал он свое будущее выступление. — Вы привыкли к молчанию. Одни молчат потому, что вы их запугали, другие потому, что вы их купили. Простые истины теперь требуют самоотверженности. Как во времена Галилея, их можно произносить только на костре <…> Вы устранили из жизни еретиков, мечтателей, философов и поэтов. Вы установили всеобщую грамотность и столь же всеобщее невежество».
Но выступить с задуманным обвинением своим однокашникам Володе не хватает смелости. И он говорит совсем другое: рассказывает о недавней встрече с заезжим французским журналистом, которого расспрашивал о жизни молодежи в Париже. «Они много знают, но ничего не могут, — объясняет Володя собранию. — Для них важно занять место в готовой жизни, а вы хотите эту жизнь создать! <…> Я хочу быть с вами <…> Но надо мной висит какое-то проклятие»[285].
Не имея сил ни разрешить гнетущие его противоречия, ни жить с ними, Володя обречен. Сам того не желая, он распаляет подвыпившего рабочего, который совершает варварский поступок, вредительство, и попадает под суд. Признать себя соучастником преступления Володя боится. Стыдясь самого себя, подавленный одиночеством и своим, как он считает, духовным банкротством, Володя кончает с собой.