Все или ничего… Это еще не все. Пусть скажет до конца. Он не верит матери, но все-таки его мучают сомнения. Иначе бы он не пришел.
— Мама ревнует к кому-то твоего отца?
Недолгая пауза. Испытующий взгляд. И, наконец, тихо:
— К вам.
Я молчу. Карандаш дрожит в моей руке, лучше положить его. Вот так. И руку убрать на колени. А то Эдик неправильно поймет мое волнение. Я не виновата перед ним. Или все-таки виновата?
— Нет, вы не думайте, Вера Андреевна. Я не поверил. Я ей так и сказал: это ложь. «Зачем ты кричишь на папу? И еще обвиняешь Веру Андреевну? Ведь они встречались ради меня. Разве ты не видишь, что папа по-другому стал ко мне относиться?» А она говорит: «Он и ко мне стал по-другому относиться».
— А папа? Что же он?
— Ну что… Он, знаете, какой нерешительный… «Лена, перестань, Лена, прошу тебя, ты расстраиваешь детей…» Нет, это нехорошо, что я вам рассказываю… Я не хотел идти. Собрался в школу, но никак в таком настроении не хочется учиться. Походил-походил и пришел к вам. Главное, за вас мне обидно. И за папу. Я же знаю, что ничего не может быть.
— Ты прав, Эдик. Ничего не может быть.
— Нет, зачем, ну зачем это, Вера Андреевна? Какая-то ревность. Это же пережиток. Я ей так и сказал. Допустим, папа зашел к вам поговорить. Что тут страшного? Или в Новый год. «Ты на нее так смотрел!» — передразнил Эдик мать. — Как надо смотреть?
— Эдик, ты иди в школу. Не надо больше говорить об этом.
— Вам неприятно?
— Неприятно. А тебе не все ясно в твои шестнадцать лет. Ты не должен был так грубо говорить с мамой.
— Почему вы за нее заступаетесь? Почему, Вера Андреевна? И папа был такой…
— Иди в школу и спокойно учись. И забудь этот огорчительный эпизод. Я надеюсь, он больше не повторится.
…Еще раз мы встретились с Эдиком недели через две. Снова он прибежал утром, пропустив уроки, возбужденный, негодующий.
— Вера Андреевна…
— Ты забыл поздороваться, Эдик, — холодно прервала я его, уже догадываясь, в чем дело.
— Вы обманули меня! — выкрикнул он. — Я все знаю. Я сам видел. Вчера…
— Ты ничего не знаешь.
— Я сам…
— Ты ничего не знаешь. И я запрещаю разговаривать со мной в таком тоне.
— Я вам больше всех верил, — понизив голос, проговорил Эдик. — И папе тоже. А вы оба обманули.
— Это не так, Эдик.
— Все лгут… Ладно, я тоже буду лгать. И вообще буду делать, что захочу.
— Вот как?
Я встаю, подхожу к Эдику.
— Ты пришел разоблачать меня? И отцу, наверное, тоже наговорил дерзостей? А теперь обещаешь мстить за все, что я… Давай, мсти. Груби, хулигань, пойди выбей мне стекло, у тебя есть опыт. Делай, что хочешь, если ты совсем ничего не понимаешь. Иди!
Эдик опешил от моих слов и от моего тона. Если бы я могла еще говорить с ним, что-то внушать, объяснять, он бы, наверное, ушел с другим настроением. Но мною вдруг овладело безразличие, не хотелось ничего больше доказывать. Я не могла сейчас смотреть на Эдика, как на мальчишку, которого надо воспитывать. Этот белокурый горячий подросток незаслуженно оскорбил меня, и не в моих силах было так быстро простить обиду.
А Эдик, конечно, ничего не понял. Ему было только шестнадцать лет. И за ним было право обвинять и судить… Он крикнул:
— Все равно я вам больше не верю!
И убежал, хлопнув дверью.
18
Эдик несправедлив ко мне. И я к нему — тоже. У него были основания думать то, что он думал. Но где он нас увидел? Случайно это вышло или он следил за отцом? Быть может, шел за нами и наблюдал. Ясно одно: он не знает, о чем мы говорили. И хорошо, что не знает. Пусть он лучше разочаруется во мне, чем возненавидит отца. А если бы он слышал…
Вообще, не следовало Нилову этого делать. Но есть ли на свете хоть один человек, который всегда и во всем поступает благоразумно? А если есть, то стоит ли завидовать этому человеку?
Я не знала, что он ждет меня. Вышла из детской комнаты в половине десятого вечера и медленно направилась домой. День был нелегкий, я устала и с удовольствием чувствовала, как исчезает напряжение в голове. Больше не хотелось думать о делах. Ни о чем не хотелось думать. Просто идти и смотреть на темные голые деревья с набухшими почками, на неяркие лампочки у ворот, на знакомые дома, на редких прохожих…
Снова наступила весна. Хрустят под ногами мелкие льдинки, в сыром воздухе гулко разносится лай взбудораженных собак. Темные облака низко плывут над землей, точно стараясь разглядеть, что здесь творится. Приятно идти по вечернему городу, чувствовать на щеках холодные вздохи апрельского ветра, полной грудью вдыхать его и радоваться весне. Весною все чувствуют себя моложе. Впрочем, в молодости это не всегда замечают, а вот когда она уходит… Но до старости мне тоже еще далеко. Буду жить и работать. Возиться с мальчишками, потом, когда вырастут, провожать их в армию, потом кто-нибудь из них пригласит меня на свадьбу. Славные мальчишки. Все-таки не могу не думать о вас.
— Вера! Вера Андреевна!
Ни у кого в мире нет такого голоса. Оборачиваюсь. Нилов подходит ко мне. В демисезонном пальто и в своей серой шляпе, без очков. Высокий, чуть-чуть неловкий, бесконечно близкий и навсегда чужой.
— Я шел по той стороне. Я вас уже давно жду. Мне не хотелось идти туда… Ты не разрешаешь, и потом… лучше здесь, на улице. Пойдем, я провожу тебя.
Я отрицательно качаю головой.
— Не надо.
— Надо. Мы должны поговорить.
Он берет меня за локоть, легонько подталкивает. И я покоряюсь. Какой-то он сегодня новый, более сильный, что ли. Или более отчаянный.
Мы идем молча. Может быть, и не нужно слов. Он что-то обдумал и что-то решил. И хочет сказать мне. А говорить ничего не нужно. Зачем? Только напрасно мучить друг друга.
Скоро мой дом. Нет, я не могу пригласить его к себе.
— Иван Николаевич…
— Мне предлагают перевод.
Он даже не заметил, что мы уже дошли до моего дома, прошел мимо, не отпуская моего локтя. Я иду с ним дальше. Улица спускается к оврагу, там кончается город, за оврагом — лес.
— На Волгу. Строить новый химический завод.
— Вы поедете?
— Не знаю. Без вас мне нигде не будет счастья.
Он останавливается и кладет мне на плечи осторожные руки. Мое лицо оказывается у его груди. Так вот зачем он ждал меня. Готов разрубить все узлы. Стоит сказать одно только слово, и он навсегда будет со мною. Такой сильный и в то же время немного беспомощный, нуждающийся во мне.
— Это очень трудно для меня, Вера, ты знаешь сама. Я люблю детей. Я думал, что люблю жену. Но с тех пор, как узнал тебя… Милая, родная Вера, разве у нас нет права на счастье?
— Нет.
Если бы люди знали, они назвали бы меня ханжой, как называют ограниченным человеком. Не женщина, а сухарь, говорят обо мне. Нет, я не сухарь. Вот он, мой дорогой инженер, он понял, что я не сухарь, а женщина, более любящая и нежная, чем те, которым не запрещено, которые не запрещают себе любить любимого.
Я могла бы отнять его у жены. Я уже отняла его, и с этим никто из нас троих ничего не может поделать. Но Эдик… Это невозможно. Если сломается семья, сломается и он.
Мы идем дальше, выходим за город, поворачиваем на другую улицу, которая тянется вдоль оврага. Мы идем, и он молчит, а я говорю какие-то очень разумные и холодные слова.
— Если бы я не работала здесь, если бы я не знала ребят, которые при живых отцах остались сиротами, я, может быть, рассуждала бы иначе. И поступила бы иначе. Но теперь не могу. Вы нужны Эдику. Мы не можем так дорого платить за свое счастье. И Таню ваша жена не сможет одна как следует воспитать.
До чего рассудительно и выдержанно я говорю. Разум подсказывает слова, а сердце ждет возражений. Сердцу нет дела до чужих детей… Знает ли он, как тяжело мне лается мнимое спокойствие?
— Скажи, Вера, ты любишь меня?
— Люблю ли я!
У меня дрожит голос, и я умолкаю, чувствуя, что вот-вот хлынут слезы и опровергнут мое показное мужество, разом уничтожат все аргументы, которые я излагала с таким старанием. Я бы справилась с собой, если бы Нилов помог мне молчанием. Но он не стал молчать.