Мать разбудила меня ночью и, ничего не объяснив, потащила на вокзал с двумя тяжело нагруженными сумками. Мы ехали так долго, а мама была так потеряна, что было ясно — мы покинули Лимерик навсегда. Увидев самолет за большим окном, я заянилась и закатила истерику прямо в аэропорту. Я просила вернуться домой, вернуться к Мире, к своей сестре. Я упала на колени, плакала, кричала, и тогда мама тащила меня по полу за руку сквозь толпу. В один момент она все же ее отпустила.
— Сейчас же встань или останешься здесь, — пригрозила она.
Я плюхнулась на попу и покачала головой. Некоторые люди замедляли шаг, некоторые шарахались в сторону, чтобы не наткнуться на плачущий рыжий комок на полу аэропорта.
— Я хочу домой!
— Я считаю до трех!
Мама поправила тяжелые сумки, висящие на ее обоих плечах.
— Нет!
— Один…
— Нет! Домой!
— Два!
— Почему мы даже не сказали «пока»⁈
— Три.
— Мама!
Но мама только развернулась и быстрым шагом направилась в гущу толпы. Я сидела там еще с минуту, утирая слезы, но когда стало ясно, что мама ушла всерьез, я встала, поправила платье и побежала следом в страхе остаться совсем одной. Если бы я знала, как вернуться назад, в Лимерик, я бы непременно вернулась туда. Я бы бежала туда сломя голову, но за спиной было так много поездов и автобусов, что маленькая я и не имела понятия, где мы теперь находимся. Я не умела ни читать, ни писать, ни говорить по-английски, ни звонить, потому как мне были неизвестны цифры. Так я потеряла дом и потеряла Мирославу. Как я думала, потеряла навсегда. И лучше бы… если навсегда.
Следующие годы я помню едва. Перед моими глазами мелькают только отдельные воспоминания, будто кадры из фильма, который записан на поврежденную пленку. До школы мы вдвоем, я и мама, жили в деревушке. В том самом доме, где меня однажды нашел ты. Когда мы приехали туда, тот дом еле-еле походил на дом вовсе. Скорее, он был сарайкой. Там всегда было холодно, и по ночам было слышно, как ветер просачивается сквозь худые бревна. Меня всегда пугал этот звук. Моя мать была бедна, и я не знаю, как именно она добывала какие-либо деньги нам на пропитание. Домом она занималась сама. Много трудилась и приучала к труду и меня. Я помню, как у нас впервые появились куры, и это было замечательное время — каждый день на завтрак мы ели свежие яйца. Они были разными. Вареными, жареными. Летом она разбивала небольшой огород, и на столе появлялись кое-какие овощи, а осенью мы сидели на картошке. Всякой. И жареной, и тушеной, и вареной. Как яйца.
К шести годам я и сама научилась готовить, топить печь и доставать колодезную воду. Мать шила одежду сама — и себе, и мне. Вскоре ее навыки стали так хороши, что за платьями и наволочками обращалась вся деревня, и на скопленные деньги мы завели корову. Так мы стали торговать не только платьями, но яйцами и молоком, и сливками, и творогом. Дела пошли лучше. Я часто оставалась по хозяйству одна. Тогда-то она решила, наконец, научить меня считать, чтобы я вела дела в ее отсутствие и занималась торговлей. Где часто пропадала моя мать, было для меня загадкой. Тогда — загадкой. Теперь мне это ясно, как день. Каждый вечер она возвращалась мокрая от волос до пят, молча сушила одежду, а на мои вопросы только отвечала, что купалась. То было удивительно, когда за окном стоял сентябрь или холодный апрель.
Когда мне было семь, в нашем доме часто стали появляться женщины всех возрастов. Мама зажигала свечи, раскладывала карты и говорила с ними полушепотом, а затем они совали ей немного бумажных денег, и мама откладывала их в специальный мешочек меж простынями в шкафу. Если же попадались монеты — она давала их мне. Так впервые у меня появились карманные деньги, и я тотчас спускала их на сладости в местном ларьке.
Однажды, прибираясь дома, я нашла серебряную монетку, припрятанную в вазочке. Она показалась мне необычной. Должно быть, дорогая, всем монетам монета, и на нее можно скупить весь ларек, решила я, бросила веник и помчалась за шоколадом. Домой я, конечно, вернулась с пустыми руками. Мать ждала меня на пороге с тем же веником. Она гоняла меня по комнате, и такой злости, такого отчаяния в глазах матери я не видела никогда прежде.
— Ты хоть знаешь, что ты чуть не натворила⁈ — кричала она, краснея. — Ты хоть знаешь, что это⁈ Ты хоть знаешь, что ты взяла⁈
Она вдруг отбросила веник в сторону, уселась на кровать и заплакала.
— Прости меня, мама… — я села рядом и не знала, как утешить ее, потому как объятья и поцелуи были не тем языком, на котором общались мы.
С тех пор той монеты я боялась, как огня, и вазочку обходила стороной. Она проверяла ее наличие каждый день, а после и вовсе повесила на шею, привязав к веревочке, и носила всегда с с собой.
В семь, когда пришло время учиться, мама определила меня в интернат. Он находился в Петербурге, и первый год она навещала меня каждый месяц. В следующие — встречи становились реже, а после и вовсе сократились только до летних каникул. Тогда, находясь вдалеке, я могла видеть ясно, как моя мать угасает и стареет не по годам. Она продолжала заниматься хозяйством, шить, гадать на картах соседкам и даже занялась знахарством, потому как, невесть откуда, хорошо разбиралась в травах. Ими она лечилась и сама, никогда не обращаясь к врачам или в аптеки. В тринадцать, вернувшись домой на летние каникулы, я задала ей главный вопрос.
— Расскажи мне об отце, — настаивала я. — Всех моих одноклассников навещают и забирают родители. Я хочу знать, почему меня не навещает никто.
— Твой отец мертв, — только бросила она, словно говорила о чем-то неважном, не отвлекаясь от мытья посуды.
— Как он умер? Когда? — настаивала я.
— Я не знаю.
— Хватит!
Я и не знаю, откуда взялась во мне та смелость: сказались ли на мне жизнь в интернате или подростковый возраст? Но я выбила тряпку из ее рук и повернула мать к себе, толкнув ее в плечо.
— Скажи мне! Хватит быть такой странной! Почему у всех нормальные матери, а ты как… ты…
— Ну? — она ухмыльнулась.
— Ты не в себе! Да вся деревня считает тебя ненормальной!
— Не смей кричать на меня.
— Нет, я буду! — я толкнула ее в плечо еще раз, и мать, не раздумывая ни секунды, тут же отвесила мне пощечину.
Боль от ее холодности и жестокости затмевала всякую боль в горящей покрасневшей щеке, за которую я держалась.
— Я ненавижу тебя… Слышишь?.. Я ненавижу тебя… — только смогла я сказать ей тогда.
Весь июнь мы не говорили. Мать продолжала пропадать и возвращалась мокрой, только разогревая ненависть и презрение к ней во мне с новой силой. Я помню, как решила с тем покончить. На рассвете я отправилась за ней к реке. То, что я увидела, извратило мой юный ум навсегда. Моя мать была умалишенной, сумасшедшей. Моя мать. Родившая меня и воспитавшая, покалечившая меня и всю мою жизнь. Прежде, чем войти в реку, она снимала с шеи ту монету, что-то шептала, прижав ее к губам, затем сжимала в кулаке и только тогда входила в воду по самую шею, ныряла, держалась под водой порой по несколько минут, пока хватало дыхания. Так повторялось с десяток раз. После, уже обессилевшая и уставшая, она выходила на берег, ложилась, сворачивалась калачиком и плакала.
— Ты больная! — я выскочила из кустов, застав ее врасплох, и она поднялась с травы. — Ты больная!
— Марина…
Она выглядела смущенной, словно ее застали за непристойным действием.
— Объясни мне сейчас же, чем ты занимаешься? Что это? Колдовские бредни? Что это? Ты больная! — я кричала, что было сил — и обида, и злость смешивались воедино, и я чувствовала их вкус в своих слезах. — Правда, больная! Мне стыдно! Я не хочу быть твоей дочерью!
Тогда она вдруг открыла ладонь, посмотрела на влажную монету.
— Попробуй ты.
Она подошла ко мне и протянула ладонь.
— Ты что не слышишь меня⁈ Приди в себя! Мама! — я задыхалась от отчаяния.
— Попробуй. Ты ведь любишь Мирославу, верно?..
— Что?.. — я могла только морщиться от презрения к ней. — Отойди от меня. Мирослава?.. При чем здесь…