— Что это? — в голос кричал, потрясая листком.
Наконец явилась Федьке простая мысль подойти и перенять листок. Так она и сделала к немалому изумлению оробевшего пристава. Протянула руку, князь Василий остановился, несколько оторопев... и послушно отдал бумагу.
На оборотной стороне какого-то черновика написано было вот что:
«И по его, Владимирову, извету посажен я, холоп твой, в Ряжеске в тюрьму. И живот свой мучаю, сижу я, холоп твой, в тюрьме другой год, со всякой тюремной нужды погибаю и помираю голодной смертью, и женишка моя с детишками волочатся меж двор и помирают голодной смертью. И о том воевода и стольник князь Василий Осипович к тебе, государю, к Москве писал, а твоего государева указа и по ся места нет. А я, холоп твой, грехом своим одержим чёрным недугом. Милосердный государь, пожалуй меня, холопа твоего, бедного и беспомощного, для своего царского многолетнего здоровья, вели, государь, в той моей страдничьей вине свой царский указ учинить, чтобы мне, сидя в тюрьме, от всякой тюремной нужды вконец не погибнуть и голодной смертью не умереть».
— Это я писал, — вспомнила Федька. Кивнула на дьяка, и тот сумрачным кивком подтвердил. — Как в Ряжеск прибыл, Иван Борисович велел показать почерк.
Тут сразу Федька сообразила, что с почерком тогда и получилась промашка: забывшись, она подделала чужую руку.
— И ты, значит, — сказал воевода при полном молчании в комнате, — показал?
Дьяк был мрачен, строг, он тоже придавал происходящему какое-то особенное значение. И вообще держался так, будто всем своим видом отрекался от участия в расследовании.
— Скрывать не стану и нечего, — повторила Федька не совсем твёрдо. Она растерялась. И оттого, что дьяк упорно отводил глаза, тревожно ходило сердце.
Федька готова была оправдываться — никто ни о чём не спрашивал. Выслали вон. Евтюшка прикрыл за ней дверь, но и он не долго задержался, вышел. Последним остался пристав, этот покинул судей озабоченно: придерживая саблю, рысцой проскочил на крыльцо и скрылся.
Приказные поглядывали многозначительно и, кажется, исподтишка ухмылялись. Они, пожалуй, могли бы кое-что разъяснить, но Федька не стала разговаривать и пристроилась возле своего сундука ждать.
Из всей подьяческой братии участие проявлял один Полукарпик — он начал мало-помалу передвигаться поближе. Незаметно, по нескольку вершков кряду скользил по скамье. И поскольку после каждой подвижки он считал необходимым поглазеть по сторонам, обозревая и потолок, чтобы скрыть таким образом истинное направление своих перемещений, немало ушло времени прежде, чем он приложил к Федькиному уху горячий и влажный рот. И тут после стольких предосторожностей сообщил похотливым шёпотом некоторые соображения о Танькиных статях и свойствах, разодранное платье девчонки обшаривал он в это время обминающим взглядом.
— Заткнись, — оборвала его Федька.
Полукарпик так искренне удивился, что пришлось для большего вразумления повторить.
Помешкав, Полукарпик обиделся. Не изменяя своей осмотрительности, он начал обратное движение и по мере того, как удался всё дальше, обижался всё основательнее. Федька, похоже, потеряла друга.
Больше никто не делал попытки с ней сблизиться. Таньку увёл отец. Толпились челобитчики. Евтюшка сторожил у выхода, не решаясь присаживаться. Стрельцы, пристроившись на краешке скамьи, перекатывали кости.
Пристав вернулся с людьми. Их было четверо, и они приветствовали Евтюшку как знакомого.. Из нескольких замечаний Федька догадалась, что это площадные подьячие во главе со старостой, об этом же свидетельствовали и замаранные чернилами пальцы. Двоих Федька помнила в лицо.
Площадных призвали как независимых знатоков, от них ожидали заключения: одной рукой исполнены челобитная и переписанный из неё отрывок или нет. Сенька Куприянов вёл сыскное дело — ещё площадные подьячие разглядывали перед воеводским столом предложенные им образцы, а Сенька поодаль на лавке уже скрипел пером.
Если всерьёз отбиваться, Федька должна была бы заявить возражение: площадные подьячие все истцовы приятели и сослуживцы, доверять им нельзя. Вот кабы только знать, в чём именно нельзя доверять. Возня с переписанным из старой челобитной отрывком выглядела зловещей бессмыслицей.
— Одна рука, — высказался первый из площадных, хилый молодой парень в прыщах, и стал выбираться из гурьбы. Сенька Куприянов поманил его, чтобы уточнить имя.
— Богданкина рука, его, — подтвердил второй, простоватый и добродушный с виду — нос картошка и борода, немолодой дядька. — Оба письма Богдана рука Гулякова.
Богдан был тот подьячий, который исполнил челобитную, выданную Федьке для образца.
Не выразил своего мнения пока только староста — седеющий человек с брюшком; на расплывшемся лице его маленький пухлый рот жёстко сложен, увеличенные очками глаза глядели цепко и умно. Староста провёл рукой по залысине, разглаживая редкие пряди, потом, не отрывая взгляда от рукописи, снял очки и свернул их на складной переносице так, что круглые стёкла сошлись выпуклыми сторонами наружу. Этот необычный прибор он поднёс к бумаге, а сам отстранился.
Даже Федька не сразу сообразила, что это такое он выдумал. Судьи привстали, народ, что был в комнате, подался к столу, и Федька, следуя общему движению, подошла.
Буквы под стёклами чудесным образом разрослись: искривляясь своими охвостьями, под сердцевиной стекла они стали необыкновенно чёткими. Народ напирал, заглядывал старосте через плечо.
— Ну-ка дай! — не выдержал воевода и властной рукой отобрал игрушку. Недоверчиво повертев, он направил её на тот же лист. И хоть показывал он при этом непроницаемым видом, что чрезмерно восхищаться не склонен, хитроумие старосты, которого князь Василий по простоте душевной посчитал изобретателем стеклянной штуковины, произвело на него впечатление. Тишком перевёл стекло на скатерть, рассматривая переплетение нитей, потом под прибором ненароком оказался перстень на левой руке, воевода, как можно было понять, несколько удивился грубой работой золотых дел мастера. Прибор же двинулся дальше по рукаву и дрогнул над непоседливой мухой... Сделав над собой усилие, князь Василий преодолел соблазн гоняться за мухой по столу, вернул стекляшки старосте и заключил свои исследования, сухо заметив:
— Ну-ну.
Как бы там ни было, веское слово воеводы не заключало в себе порицания.
А староста вежливо осклабился, после чего вернулся к бумагам.
— Похоже, одна рука, — сказал он негромко, размышляя. — Очень похоже... очень.
— Это я писал, — предупредила Федька.
Староста вскинул глаза:
— Оба раза?
— Нет, только выписку.
— Поразительно, — пробормотал он, уставившись на Федьку с таким же сдержанным, затаённым изумлением, с каким воевода разглядывал под стеклом муху.
— Что мне писать в дело? — недовольно спросил Сенька Куприянов.
— Пиши, — запнувшись, объявил затем староста твёрдо: — Пиши: староста торговой площади подьячих Макар Мошков, посмотрев подлинную челобитную и список с неё, и письмо и с письмом складывая, сказал, что подлинная челобитная со списком не одна рука. И к той своей сказке староста площадных подьячих Макар Мошков руку приложил.
— Ты же говорил похоже, — возразил воевода.
— Похоже, да не то.
— Ничего это не меняет, — торопливо вставил Евтюшка, о котором Федька едва не забыла. — Все считают, рука одна.
Макар Мошков, староста, в лице не изменился и на Евтюшку не глянул.
— Что скрывать, я писал, что тут скрывать, я не скрываю, — довольно-таки беспомощно повторяла Федька.
Воевода задумался. Все отошли от стола, сумятица кончилась, никто не решился бы теперь вставить слово без крайней на то нужды.
— Можно так сказать, — спросил воевода у старосты, — что рука хоть и разная, но человек, который список писал, подписывался под чужую руку нарочно?
— Именно так, — без колебаний согласился Макар, — не всякий заметит разницу. Да никто, считай, и не заметит.
— Запиши, — кивнул воевода Сеньке Куприянову.