— Не могу, — отвечала Федька печально. — Вешняка надо искать.
Она рассказала события этого утра, немного лишь подправляя подробности. Антонида, мол, говорила, если со мной что случится, сына не бросай. И вот, как на грех, несчастье: слабая от болезни, Антонида не смогла выбраться, когда начался пожар.
— Вот ведь беда! — шумно вздохнул стрелец. — Не бросай мальчишку, ради бога. Благое дело сироту поднять на ноги!
Говорить не получалось. Бесспорное соображение высказал стрелец, но Федька сбилась, и Прохор не находил, что сказать.
— Иди, что ли. Что тебе здесь? — кивнул он на табор за спиной.
И надо было уходить.
Через несколько часов Прохор оставит город, здравый смысл подсказывал Федьке, что, скорее всего, она не увидит его после этого никогда. Жалко ей было себя, Прохора и жалко несостоявшееся чувство. Не могло оно, чувство, уцелеть под грубым напором событий, даже заявить себя не успело. А кто знает, что бы выросло из зерна, если бы не осталось оно бесплодно?
Задрожали, нарождаясь где-то в горле, в груди, слёзы. И Федька, чтобы не расплакаться самым унизительным образом, заговорила, сказала глухим, из пазухи голосом:
— Где твоя жена? Ты никогда... А я не спрашивал.
Прохор не удивился тому, как обнаружила себя Федькина мысль.
— Пропала жена, — просто сказал он. — В татарском плену сгинула. Угнали. Я искал, в Крым ходил, за Перекоп.
— И что?
— Красивая была, молодая... — Он прикусил губу, прищурился. Старая боль едва ли могла причинять действительные страдания, но и память о том, что болело, всколыхнула душу. — В Стамбул, должно, увезли — не догнал. Жива, наверное... Гляди, и обасурманилась, отуречилась. Сколько лет прошло...
Он замолк, и Федька подумала, что ничего больше не скажет, но продолжал, хотя и глядел мимо.
— Два года мы вместе жили. Молодые. И вот... Теперь кажется, если бы понимал, что это всё в жизни значит, по-другому бы, авось, вышло. Может, уберёг бы как. — Он пожал плечами. — Обидно. Будто виноват, что не понимал счастья.
Снова он вздохнул, как бы собираясь оборвать на этом воспоминания. Но тут ещё припомнилось и ещё.
— Тяжело было, как потерял, темным-темно. Вот как пепелище чёрное увидел, этот чёрный цвет перед глазами. Всё почернело. Мрак этот... Что бы ни делал, чем бы ни занимался, это всё время с тобой — чёрное. Не передать, как сердце давит. Тогда-то я и сообразил, что это значит — потерять. А пока жили, не знал. Всё казалось, так оно вечно будет. Целый день бывало ждёшь вечера, когда останемся вдвоём и ляжем. То обнимаемся, то говорим, наговориться нельзя и нацеловаться не можем. Смеёмся и смеёмся, давно уж ночь, а всё смеёмся в темноте. А чему смеялись? Не упомнить. Весело было жить.
— И не бил, что ли? — спросил стрелец. Тихо спросил, проникаясь от Прохора чувством.
— Не бил, — коротко ответил Прохор.
— Нельзя бить, — сказал стрелец и склонился над бердышом, покачал головой: нет. Сделался он задумчив. — Нельзя... Разобьёшь — не склеишь... А как жена неласковая, ничем ты её к этой самой ласке не принудишь.
Федька угадала, что стрелец несчастен. Каждый из них был по-своему несчастен. Стрелец, по-прежнему лишний, ничему, однако, уже не мешал, Прохор говорил, не замечая его:
— Семь лет никому не рассказывал. Вот я поставил себе: если скажу вслух, что счастье было, то оно и впрямь было — было, прошло и не вернётся. Всё не хотел признать, что надежды нет. Случалось ведь, и после пятнадцати лет из неволи выходили, и после тридцати... Не то чтобы зарок дал какой молчать... страшился о жене говорить. Вообразил я себе, что она там... хозяину своему... кто её на постель взял, даже ночью глухой не смеет сказать обо мне. Молчит. В этом её вера и честь. А как я сейчас заговорил, то, стало быть, и она кому-то сказала... Раз я, мужик, не смолчал. Нельзя было этого выдавать. А ты, выходит, болезненный мой, и есть тот человек, который... Не знаю, чем ты меня купил. Всё вот так на меня смотришь... такими глазами... — Он усмехнулся, но объясниться, растолковать, как именно она смотрит, к счастью для Федьки, не успел — прорвался истошный женский крик:
— Батюшки, горим! Да ведь горим же!
Доносился невнятный гул, отрывистые вопли, значения которых Федька, и без того расстроенная, не уловила. Густо дымили два новых очага. Поднимаясь в душном безветрии, дымы растекались высоким пологом, тонкий слой мглы застилал синеву. Небо над городом стало гуще и грязнее. Запах гари ощущался и здесь, далеко от пожара.
— Ветра, однако, нет, слава тебе, господи! — говорили в толпе.
— И тучи! Гроза идёт!
На востоке, приглядевшись, можно было признать в серой полоске по окоёму грозовые облака.
И в этот миг, когда жаждущие взоры обратились к далёким предвестникам грозы и ливня, в воздухе пронёсся протяжный вопль.
Зверь, птица... нежить — того невозможно было разобрать. Но рёв повторился. В пыточной башне. Никто там не мог кричать, кроме человека. Вопли следовали один за другим, часто, но уже без силы — перехватило дыхание.
— Кого ж это там подняли?
— Клещами ломают, на дыбе-то не покричишь, — высказался кто-то со знанием дела.
— А, может, веником? Веником-то как припарят горящим...
— Веником — да!
Кто говорил, кто отвечал, Федька не разбирала, потрясённая до какого-то душевного беспамятства.
— Ты иди, — настойчиво подталкивал её Прохор. Он неодобрительно вглядывался.
Даже стрелец приметил невменяемую Федькину потерянность.
Она пошла прочь от башни, стоны сзади слабели, а впереди, за приказом, корчилась толпа. Когда открылась площадь, прянул гром раздробленных голосов. Делалось что-то невообразимое.
Федька успела забыть про обоз, и потому разыгравшиеся перед Малым острогом страсти застигли её врасплох. Широкая площадь из края в край заполнилась груженными и увязанными подводами, и зрелище несчётного добра, извлечённого на свет божий из тёмных клетей, амбаров, амбарчиков, чуланчиков и погребов, из всех закромов и сусеков, привело собравшийся в огромном числе народ в ярость.
— Грабленое всё, краденое! — был общий стон.
На Федькиных глазах облепленный людьми воз дрогнул и приподнялся — хотели его опрокинуть, забилась в перекошенных оглоблях лошадь.
— Распрягай! — истошно кричали другие. — Распрягай всё к чёртовой матери! Не выпустим!
Пошли в ход кулаки и палки, ослопы, дубины, колья, княжеская челядь кинулась защищать добро, отпущенный людьми воз тяжело ударился колёсами; вокруг продолжалась свалка. Только мат висел, все подряд честили, и слышались пронзительные вскрики:
— Убью!
Захваченная зрелищем, Федька ничего не понимала, кроме расквашенных в кровь лиц, мелькающих кулаков, кроме хрипа, стона, глухих ударов, топота, и когда дёрнули её за руку, она стала отпихиваться и вырываться, воображая себя в гуще драки. Но цепко схватил её Сенька Куприянов, шутя удерживал за тонкие руки, и она зря билась против тугого брюха.
— Одурел? Рехнулся? — спрашивал Сенька, озадаченный исступлённым сопротивлением молодого подьячего.
Внезапное недоразумение не уронило Семёна — жирная грудь придавала ему выражение какого-то напряжённого достоинства. Не было у него, собственно говоря, другого способа нести подпёртую двойным подбородком голову, иначе как высокомерно её откинув, — почему и возвышался Семён Куприянов языческим истуканом, вовсе и не имея в виду такого сомнительного с точки зрения христианина сравнения.
— Второй час за тобой бегаю! Велено привести. Антон Тимофеевич послал, — говорил он, проникаясь раздражением по мере того, как успокаивалась и приходила в себя Федька.
Она пыталась отбрёхиваться, поминала пожар, но Семён рассвирепел. Частица полученной от сыщиков власти делала его неуязвимым для посторонних соображений и доводов. Ничего не оставалось, как покориться.
В приказной комнате, куда они поднялись, подьячие в крайнем возбуждении привалили к окнам. Семёна здесь не ждали, и Федькой никто не занимался. Обращённые к спинам и задам вопросы никто не принимал на свой счёт, ни один человек не побеспокоился ответить Куприянову, где сыщики. С площади доносились крик и треск сломленного дерева, лошадиное ржание.